Ана Дали. «Сальвадор Дали»

Добавьте в закладки эту страницу, если она вам понравилась. Спасибо.

H. Малиновская. «Каталонская элегия»

 

Темно-лиловая моя память — как вино, как цыганский вьюнок у стены твоего дома.

(Из письма Федерико Гарсиа Лорки Ане Марии Дали)

Быть сестрой гения — не самая легкая доля. И не в том суть, что рядом с гением легко не бывает, а в том, что рядом трудно стать собой. Особенно сестре. У матери — охранная грамота возраста и статуса, у невесты, жены — свое детство и свой мир, а здесь — общность самого раннего и, следовательно, определяющего опыта и могучая сила влияния. Естественно поддаться искушению подвижнического, беззаветного служения, чреватого утратой себя и хуже того — итоговым отождествлением себя с предметом служения (несть числа мемуарам, где автор простодушно путает себя с тем, о ком взялся писать). Но даже не это грустно. Отказа от своей судьбы жизнь не прощает (не зря средневековый человек так заботился о том, чтобы достойно принять судьбу, сколь бы ни была она тягостна). Однако эту прописную истину понимают, лишь выстрадав и зная, что непрожитого уже не прожить, что жизнь разыграна по чужим нотам и отзвучала не той, единственно предназначенной мелодией, но эхом. Не от того ли в воспоминаниях самоотверженных спутниц гениев страницы о детстве, счастливей которого так ничего и не было, тронуты столь явственной горечью?

Но в этой печальной и светлой книге привкуса горечи нет. Ана Мария благодарно воскрешает канувший мир детства и не ищет в нем теней, отброшенных будущим. Или не хочет их замечать? На последней странице ее воспоминаний тот мир рушится невосстановимо и вдруг — без эпилога. Книга оборвана памятным летом двадцать седьмого года, хотя написана двадцать лет спустя и дополнена еще через сорок лет. И в ответ на неизбежный недоуменный вопрос всякого читателя: «А потом?» — слышишь, кажется, голос Вивьен Ли — леди Гамильтон: «Потом? Потом ничего не было». Недрогнувшей рукой зачеркнута целая жизнь. Жест естественный для сильной, цельной и бесповоротной натуры, хотя по сути дела лишь после этой книги и началась жизнь Аны Марии — своя, уже не связанная с судьбой брата. Но о себе — только о себе — она не сочла нужным писать.

Ана Мария не стала тенью Дали, хотя готовила себя именно к этому. Занятия Сальвадора, его экзамены, его живопись, его интересы долго были для нее — излюбленной модели молодого художника — главным, и кончилось это не по ее воле. Когда в жизни Дали ни для отца, ни для сестры не осталось места, Ане Марии пришлось все начинать заново, одолевая опустошенность и свыкаясь, как оказалось, на всю оставшуюся жизнь с одиночеством. Конечно, ярлык «сестра Дали», для одних равносильный титулу, для других — клейму, неизбежно искажал первое впечатление, но Ану Марию, умного и тонкого человека, оценили и в Англии, где она училась филологии, и в Фигерасе, куда она вернулась и где столько лет проработала. К ее эссе и очеркам об истории, археологии и литературе Каталонии, написанным уверенно, изящно и без претензий, скоро привыкли, а в итоге ее полюбили не только как автора, но и как человека.

С братом они не виделись (если не считать двух мимолетных встреч, не доставивших никому радости) с тридцатых годов и прожили последние сорок лет в одном — крохотном — городе, не желая даже слышать друг о друге, — и что же? Жители Кадакеса поделились на поклонников Дали и куда более многочисленных друзей Аны Марии. Она, думаю, предпочла бы избежать рейтинга, но смысл его несомненен: индивидуальности оказались сопоставимы. Должно быть, не случайно легендарному персонажу, предмету национальной гордости многие предпочли эту молчаливую женщину, рядом с которой пережили войну (из тюрьмы, где Ана Мария провела неделю, она вернулась в разрушенный родительский дом полубезумной, если верить тому, что Дали написал в «Тайной жизни»).

Эта книга — не для любителей сенсаций и скандальных последних известий. Жаждущих перетряхнуть чужое белье — желательно погрязнее — она разочарует, если не возмутит. (Впрочем, для них есть другое чтение, благо об утолении духовной жажды этого рода читателей позаботились и главный биограф Дали Ян Гибсон, и наши издатели, спешно переведшие — впереди Европы всей — его «Постыдную жизнь», где все девятьсот страниц автор носится с навязчивой голубой идеей, которую с редкостным усердием уже лет тридцать вписывает в любую знаменитую биографию.) И не зря предисловие Гибсона к испанскому изданию воспоминаний Аны Марии Дали дышит плохо скрытым раздражением и, по сути, сводится к уведомлениям о том, что 1) в сюрреализме Ана Мария, в отличие от Галы, не разбиралась, 2) Галу, музу сюрреализма и свою новую родственницу, не любила, а главное — 3) утаила что-то восхитительно патологическое, припрятанное в семейном помойном ведре.

Все так — действительно, сюрреализм для Аны Марии не столько явление искусства, сколько темная сила, искалечившая жизнь брата, и ни о Гале, ни о семейных тайнах в книге ни слова. Она — о другом. Конечно, о брате, но не только. О детстве и юности, родителях, бабушке, няне, соседях музыкантах, общение с которыми помогло молодым Дали понять, что такое искусство. О книгах, альбомах и спектаклях, виденных в детстве, о друзьях и домочадцах, городских праздниках и летних экскурсиях. Воспоминания Аны Марии безыскусны и непритязательны — таково первое и, надо сказать, стойкое впечатление. Настолько сильное, что не сразу замечаешь руку профессионального литератора, а ведь Ана Мария, прежде чем принялась за книгу, успела лет десять, по меньшей мере, поработать для каталонских газет, журналов и издательств. И, наверное, не зря все эти годы она так увлеченно занималась тем, что в русской провинции и сейчас почтительно называют неуклюжим словом «краеведение».

Гений места — родительского дома, Фигераса, Кадакеса и Орлиной скалы, — и гений моря живут на страницах ее мемуаров. Свет Кадакеса, его небо и море за обрывом беленой стены — «гладкое, как рыбий глаз» — запечатлены в этой книге не менее зримо, чем на полотнах брата. Но если у Дали это вневременной, вселенский пейзаж, у Аны Марии место — земля Каталонии — неотделимо от времени, как и описанные ею люди. Они — плоть от плоти этой земли (а надо сказать, Каталония всегда ощущала свою особость и значимость в культуре полуострова, и в начале века это чувство стало почти болезненным). Все те, о ком с такой любовью рассказала Ана Мария, всецело принадлежат той ушедшей «прекрасной эпохе», замешкавшейся дольше, чем полагалось, у пиренейских отрогов. А ведь Дали — мальчик и юноша — дышал воздухом этой эпохи и вне ее атмосферы (скепсис, романтика и отрешенность, смешанные в равных долях) стал бы другим художником. Конечно, позже он переменился и как человек, и как живописец, но внимательному взгляду даже в его поздних полотнах очевидны образы, идущие от детства, — и там они ведут первую скрипку.

Но, думается, не менее системы лейтмотивов, восходящих к детству, важна доминанта эпохи, для которой искусство было не просто первостепенной ценностью, но камертоном. Поэтому нотариус и книготорговец вместе с парковым архитектором занимаются планировкой городского сада, создают музыкальный музей, устраивают праздник сардан1 и мечтают об их нотном издании. Они твердо знают: люди живут совсем не для того, чтобы торговать или заверять завещания; их существованию придает смысл культура, и для нее нет мелочей. Поэтому каждой семье нужны зимние вечера с беленом2 и самодельными игрушками, а городу мимолетное искусство праздников и карнавальных шествий, конкурс бумажных фонариков и полковой оркестр с вальсами Штрауса на бульваре. И даже сад, разбитый отцом Дали у своего кадакесского дома на почти отвесной скале, сотворен именно поэтому. Но разве тот, кто возмечтал о высоком саде, не ощутил бы тайной гордости за сына-художника? Отец мог, конечно, сколько угодно беспокоиться о неустроенном будущем сына, но суть все же в гордости и радости — и доказательством тому огромный альбом, куда он вклеивал газетные вырезки со статьями о выставках. (Дон Сальвадор не оставил этого занятия, даже выгнав сына из дому.)

Воспоминания Аны Марии появились в 1949 году — через семь лет после публикации в США «Тайной жизни Сальвадора Дали, написанной им самим». В 1944-м Ана Мария прочла аргентинское издание книги брата и взялась за перо, чтобы рассказать о том, что было, раз уж в «Тайной жизни» главенствует то, чего не было. Естественная реакция на мифотворчество, тем более о своей семье, однако примечательно, что в книге сестры исследователи находят подтверждение тому, что без ее свидетельств считалось бы очередным далинианским вымыслом: Ана Мария подтверждает и ужас перед кузнечиком, и садистские бесчинства двенадцатилетнего семейного идола, и иные умопомрачительные детали.

И все же ее мемуары — менее всего противовес «Тайной жизни», хотя именно таков был, наверное, первый импульс. Но в итоге ее воспоминания стали своеобразной параллелью «Тайной жизни» (а параллели, как известно, не пересекаются). В книге Аны Марии много обертонов, и в числе прочих — обертон долга. Первый долг — перед прошлым: та жизнь (и сад на скале) канула в Лету, и, кроме Аны Марии, о ней некому рассказать. Второй долг — перед историей искусства.

Ана Мария исполнила его так же любовно и тщательно, сохранив и включив в книгу редчайшие документы: авторские описания картин Дали и его эссе о великих художниках, сочиненные для местного, можно сказать, домашнего журнальчика. Детские пробы пера, конечно, еще беспомощны, но интересны и анализ сделанного, и описания замыслов, и выбор ориентиров. Еще тогда кумирами юного художника стали Веласкес, Эль Греко и Гойя — Дали начал свою серию с имен, перед которыми будет преклоняться всю жизнь. Правда, по неведомой причине в этом списке недостает одного имени, главного для него на все времена — Вермеер.

Книга сестры привела Дали в бешенство, и его можно понять. Сколько ни восхищайся собой, не обрадуешься, если без спросу печатают твои детские опусы и посягают на любимое, годами лелеемое детище — Великий Миф-Маску. И если двадцать лет назад семья не простила Дали, то теперь настал его черед не прощать, правда, в отличие от сестры, во весь голос. По меньшей мере, лет десять во всяком интервью он номинал всуе сестрины мемуары, меняя регистры — от негодования и угроз до демонстративной жалости, но Ана Мария не вступила в полемику. Одиночество научило ее решимости и молчанию. Книга была для нее исполнением долга перед тем, что кануло без возврата, и перед братом, которого она так преданно любила — и которого потеряла.

Почти всю свою жизнь, столь же долгую, как и у брата, Ана Мария провела в родительском, давно опустевшем доме, в том самом приморском городке, что с такой любовью описан в ее книге. Ана Мария жила одна, замкнуто, отрешенно, мало кого принимала, не давала интервью, а когда все же (считанные разы) соглашалась на встречу, говорила только о детстве и юности, избегая вопросов о брате не из-за книги — другой реакции от него она не ждала. Ана Мария ничего ему не простила — ни оскорбления материнской памяти, ни оскорбления памяти Лорки, не приняла извинений, единожды принесенных, и не выслушала пространных объяснений. О брате она не говорила никогда, но если журналистские расспросы становились слишком настойчивы, расставляла точки над і: «У меня был брат. У меня давно нет брата». А если собеседник оказывался приятен, иногда добавляла, неожиданно мягко улыбаясь: «Поговорим лучше о Федерико».

Но рассказ Аны Марии о Федерико надо предварить прологом — историей дружбы Федерико Гарсиа Лорки и Сальвадора Дали, сразу заметив, что в ипостаси друга Дали столь же непохож на свою маску и неожидан, как в ипостаси брата.

О том, что в юности Федерико Гарсиа Лорка и Сальвадор Дали были друзьями, их биографы сообщают как о чем-то само собой разумеющемся, словно бы и не замечая, какая это редкость — дружба, а не просто приятельские отношения между людьми, отмеченными печатью гениальности. Не часто судьба сводит людей такого масштаба, и еще реже они оказываются способны оценить и понять друг друга.

Эта дружба длилась долго — шесть лет. Срок в юности огромный, причем для обоих это самые важные в жизни годы — время обретения себя, канун взлета и взлет: в 1928 году Лорка уже был автором «Цыганского Романсеро», а Дали знал, что «совсем скоро неминуемо завоюет Париж».

История их дружбы драматична. Да иной она и не могла быть, ведь сошлись могучие и не просто несхожие, а полярно противоположные натуры, антиподы по складу души, ума и таланта. Были в истории этой дружбы свои высоты и расхождения, были ссоры, исповеди, пирушки, блуждания по ночному Толедо, общая работа для театра, шутовские выходки — маленькие спектакли и даже совершенно детские игры (о которых рассказала в своих воспоминаниях Ана Мария). Была и перемена декораций: сначала шумное студенческое общежитие в Мадриде, где рядом с Лоркой и Дали жили те, кому в недалеком будущем суждено было стать цветом испанской культуры; а после — открытый ветрам, небу и морю белый дом на скалистом берегу Кадакеса, где вырос Дали. Были в этой драме и другие действующие лица: отец Дали, полюбивший Лорку как сына, сестра — Ана Мария («Я не видел девушки красивее ее — никогда», — напишет Федерико родителям), сумасшедшая старуха-рыбачка Лидия, изрекавшая афоризмы, которые потом становились названиями картин Дали, и даже — согласно канонам античного театра — хор.

В Кадакесе эту роль исполнили друзья и соседи, а в Мадриде хором — судьями и комментаторами — стала студенческая компания, поначалу высмеявшая перемазанного красками юного провинциала с неизменным томиком Фрейда под мышкой, а после, увидев рисунки, простившая ему все: и нелепое высокомерие — разновидность застенчивости, и кудри до плеч, и бакенбарды, и плащ до пят (это в университете, где хорошим тоном считались свитер и короткая английская стрижка!), и дурацкую шляпу, даже, кажется, с пером.

«Одержимый живописью и фанатично преданный искусству, Дали был изначально внутренне одинок, — вспоминает один из друзей, — и мучительно неловок в общении. Он был, что называется, не от мира сего». Дали не вел счета деньгам и, пока они водились, неизменно всюду платил за всех. (Ознакомившись с астрономическим счетом, отец его заподозрил, что сын содержит гарем, и свел ежемесячную сумму к минимуму. Что до гарема, то отцовские подозрения были абсурдны: «Сальвадор не видел ничего, кроме себя и живописи».) Несообразность его поведения поражала. В ту пору Дали боялся ездить в трамвае — не знал, как купить билет, куда сесть и где сойти, но тем не менее мог запросто устроить скандал, к примеру, в рыбной лавке, где ему, «представьте, не продали кисти и краски!». Прилежнейший из учеников, он с ледяной невозмутимостью мог известить профессора истории искусств на экзамене) о его — академика — профессиональной несостоятельности. За вечер Сальвадор мог не проронить ни слова, но уж если начинал говорить, на слушателей обрушивался бесконечный и тягостный поток сознания. «Было больно видеть, как он выворачивается наизнанку — и хохочет».

Трудно представить их вместе — Дали, «злого мальчика», истерзанного всеми мыслимыми комплексами, и Лорку, «дитя добра и света». Дали инстинктивно сторонились, к Лорке — тянулись, безоговорочно и радостно принимая его магическую легкую власть. Немногие догадывались о затаенности и глубине его натуры, и, может быть, первый из немногих — Дали.

Более полувека о дружбе Лорки и Дали почти ничего не знали из первых рук. Несколько страниц в «Тайной жизни» и «Дневнике гения» и печально знаменитая фраза из интервью: «Особенно хорошо идет сардинка под воспоминания о покойничках, особенно тех, кого расстреляли в гражданскую войну. Я, конечно же, в первую очередь имею в виду моего друга Федерико Гарсиа Лорку!» Ана Мария не простила брату этих слов — они легли на ту же чашу весов, которую уже тянула к земле фраза, написанная поперек одного из религиозных рисунков Дали: «Приятно плюнуть на материнский портрет! И я никогда не отказываю себе в этом удовольствии». После того как Дали выставил этот рисунок в родном городе, отец выгнал его из дому, и примирение спустя несколько лет не убавило горечи. Фраза о матери была своего рода вступительным взносом Дали в товарищество сюрреалистов, а рассуждение о сардинке и погибшем друге — данью маске, которая все надежнее скрывала его лицо. Но даже если сестра и отец в конце концов поняли это, простить было почти невозможно.

Но эта злополучная фраза, как и страничка воспоминаний о Лорке, — поздние документы. Между ними и шестью годами дружбы — пропасть: война, смерть Лорки и другая жизнь Дали. Это лишь версии былого, далеко не бесспорные, хоть и поданные в обычной манере Дали как конечная истина.

Иное дело — письма Дали к Лорке, опубликованные лишь пятнадцать лет назад. Они звучат как голос из того времени, не искаженный поздними наслоениями. Тридцать девять писем, и каждое — монолог. Пылкий, захлебывающийся, страстный, сбивчивый, переменчивый — от иронии к пафосу и снова к иронии, причем в одной фразе, — и неизменно доверительный, исповедальный. Часто он оборван на полуслове — потому что обращен к другу, «понимающему без всяких слов».

Отсюда и разговорная интонация, акцентированная дюжинами «ахов» и «охов», занимающих иногда полстраницы (опущенных в переводе), странные обороты, понятные в год публикации одной только Ане Марии, и невообразимое количество преднамеренных ошибок вкупе с непреднамеренными. Ими Дали особенно дорожил — не зря же его настольной книгой была «Психопатология обыденной жизни».

Публикаторы рукописи не стали воспроизводить ошибки и сами расставили запятые, «о существовании которых Дали даже не подозревал», если верить директору его коллежа. Решение, думается, правомерное и для перевода (не говоря уж о том, что при угрожающем росте безграмотности всякая «сабака» в лучшем случае будет принята за опечатку). Но жаль не ошибок и не «домашних» словечек, а рисунков, которыми испещрены письма. Из великого их множества, разбросанного по полям, здесь воспроизведены только самые примечательные, хотя рисунки не иллюстрируют и не дополняют письма — это равноправная часть текста. Часто именно рисунки договаривают у Дали недосказанное.

Эти письма необычайно много говорят и о художнике, и о поэте. Теперь уже совершенно очевидно, что не Лорка, как долгое время считалось, испытывал влияние сюрреалиста Дали. Все было иначе — с точностью до наоборот. Хотя бы потому, что, когда они дружили, Дали-сюрреалиста еще просто не существовало. Он был в ту нору убежденным кубистом, приверженцем точности, и свято верил в могущество рациональной формулы, добываемой разумом и трудом. Всеми силами души Дали противился влиянию Лорки, которого воспринял как олицетворение беззаконной стихии, первозданного животворящего хаоса. И чем сильнее завораживала его эта «поэтическая вселенная», тем яростнее он искал противовес стихии, ту самую формулу, которая восторжествовала бы над Тайной. Искал — и не находил. Исчерпав импрессионизм и академизм, педантично испытав кубизм на глубину, испробовав все развороты плоскостей, Дали разуверился и затосковал по иному искусству — по старым мастерам, владевшим Тайной, по тому синтезу нового искусства и Традиции, к которому шел и Лорка, но другой дорогой.

Однако суть не в том, что они шли разными путями. Сама испанская традиция изначально двойственна. Ей равно необходимы оба полюса — формула и тайна, обе опоры — фольклор и ученое искусство. Их слияние дает Гонгору, Кеведо, Сан Хуана де ла Крус, Веласкеса, Гойю. Но если Лорка с равным нравом наследовал им всем, Дали в те годы избрал «линию чистого разума» и отверг все, чему отдал пальму первенства Лорка в лекции о дуэнде, гении стихии. Дали инстинктивно, сразу и безоговорочно отверг явленный ему в лице Лорки «творческий хаос». И заговорил доказательствами, четкими формулировками, отметая все, что не поддавалось логике и анализу, все, «что нельзя попробовать на зуб». Натура фанатичная и рациональная, Дали и на этот раз попытался свести Тайну к загадке и разгадать. Но море ускользало, хотя «волны на холсте можно было сосчитать». Стихия оставалась вольной, не подвластной ни формулам, ни отмычкам, и открывалась не ему — другому, тому, кто на рисунке, подаренном другу, написал: «Только тайной мы живы. Только тайной...»

Об этом противостоянии (и притяжении) — «Ода Сальвадору Дали» Федерико Гарсиа Лорки, ода не художнику, но странной дружбе, спаянной творчеством, азартной, как игра, и напряженной, как тетива:

    Не судьбы искусства
и не судьбы эпохи с ее канителью,
породнили нас общие поиски смысла.
Как назвать это — дружбою или дуэлью?

Письма Дали остаются монологами — нет ответных писем и почти нет надежды, что они когда-нибудь найдутся. Ана Мария убеждена, что письма Лорки, адресованные брату, пропали во время гражданской войны. Письма Федерико, адресованные ей, Ана Мария унесла с собой, покидая в конце войны родительский дом, и сохранила.

Ане Марии было семнадцать, когда весной 1925 года к ним вместе с братом на пасхальные каникулы приехал Федерико Гарсиа Лорка — и пришелся по сердцу всей семье. С ним оказалось легко — легче, чем с братом, хотя Федерико был намного ее старше (на десять лет). Когда Лорка уехал, всей семье, а заодно друзьям и соседям вдруг показалось, что дом Дали опустел, а ведь еще неделю назад никто здесь и знать не знал о существовании Федерико!

Только через полтора года Лорка приехал снова — на целое лето. Но между той Пасхой и этим летом были письма Ане Марии, «кукушке морской от филина морского Федерико» (так подписано одно из писем). Не сказать, что писем, адресованных Ане Марии, много, но спутать их с другими письмами Лорки нельзя: не позволит особенная, ласковая интонация: «Я помнил тебя и вспоминал ежесекундно, а ты, должно быть, уверилась, что и думать забыл. Нет — у моей памяти целый чемодан твоих фотографий, твоих улыбок: вот ты на берегу, вот в оливковой роще, вот дома, на террасе, вот на улице в Фигерасе, вот снова дома, у образа Богоматери. Я все помню. Это правда — я не умею забывать. Во мне ничто не умирает, даже если я не подаю признаков жизни...

Кадакес стоит у меня перед глазами. Он вечен и вечно нов — вот секрет его совершенства. Серебряные рыбы тянутся к луне, глухо рокочет моторная лодка, и волны гладят твои влажные косы. Вечером, когда вы соберетесь на террасе, закат проскользнет в гостиную и зажжет коралловый огонек в руках Мадонны. В гостиной — никого. Кухарка уйдет на танцы, а память моя усядется в кресло. Темно-лиловая моя память — как вино, как цыганский вьюнок у стены твоего дома. Слышно, как брат вторит твоему смеху, а где-то внизу, за белой садовой оградой, рокочет аккордеон. Как бы мне хотелось услыхать, Ана Мария, грохот всех якорных цепей, что выбирают сейчас моряки, — и всех разом... но не слышно: гудит море, зудит комар... Наверху, в комнате твоего брата, со стены смотрит святой. А за окном все тянется вереница женщин в трауре — заплаканных, запыленных; другие к нотариусу не ходят. Так вот и сижу я у вас в гостиной, сеньорита Ана Мария. И вспоминаю. В памяти моей ты — лучшее из воспоминаний».

Но лето кончилось — Лорка собрался с силами и уехал, оставив стихотворение, посвященное Ане Марии:

Деревце над ручьем
плачет вместе со мною,
не знаю о чем.

И дрожит не смолкая
одинокая ветка
от минувшего горя и
вчерашнего ветра.

Ночью девушка в поле
тосковала и пела
и ловила ту ветку,
но поймать не успела.

Ах, то солнце, то месяц!
А поймать не успела.
Триста серых соцветий
Оплели ее тело.

И дрожит еще голос,
как певучая ветка,
дрожью светлого моря
и давнего ветра3.

Горькая, печальная песня, посвященная почти девочке, с которой вместе музицировали, собирали морские раковины, раскапывали античные мозаики и — смешно сказать! — играли в куклы. Какое темное знание заставило Лорку посвятить Ане Марии эти стихи? Когда сейчас, зная судьбу Аны Марии, перечитываешь эти строки, невольно хочется предостеречь: «Не надо посвящения! Стихи сбываются». Но Лорка знал это не хуже Цветаевой.

То безоблачно-счастливое лето было последним. На следующий год в Кадакес приехал уже не Лорка, а новый друг Дали Луис Бунюэль. Когда же в скором времени появилась Гала, для Дали началась новая жизнь — без друзей, без сестры. Он порвал с семьей. После отъезда Сальвадора в Париж, ни у Лорки не было повода ехать в Каталонию — не в гости же к семье бывшего друга, — ни тем более у Аны Марии, хотя сестры Лорки, которым он столько о ней рассказывал, приглашали ее в Гранаду.

Ана Мария и Федерико встретились только спустя семь лет — в Барселоне, на премьере «Йермы». Лорка увидел Ану Марию, подошел, они поздоровались и, взявшись за руки, ушли из театра — Лорка ушел со своей премьеры! «Казалось, и не было тех семи лет... — пишет о том вечере Ана Мария. — А может, и правда, не было... Расставаясь, мы уговорились встретиться, но случилось так, что я вынуждена была той же ночью уехать — внезапно заболела тетушка. Ни я, ни Федерико и не подозревали тогда, что это наша последняя встреча». И о том, что жить ему оставалось меньше года.

Уже в старости Ана Мария передала дому-музею Федерико Гарсиа Лорки в Фуэнте Вакеросе письма поэта к ней и фотографии, сделанные летом 1927 года. На снимках — Лорка, Дали, гитарист Рехино Сайнс де ла Маса, сумасшедшая старуха Лидия, беседы с которой восхищали поэта, соседские дети и сама Ана Мария (благо уже был изобретен автоспуск). Непритязательные домашние снимки и письма в пожелтелых от времени конвертах: чуть выцветшие чернила и яркие цветные рисунки — натюрморты, виньетки, ноты, маски (Лорка любил украшать письма рисунками). Отдавая все это музею, Ана Мария не произносила речей, а просто сказала, словно бы про себя: «То была другая жизнь».

И правда — другая. Как молоды они там, на этих снимках, как радуются жизни, морю и друг другу, еще не подозревая, что это лето — единственное. Дальше им — врозь. У них все еще впереди — стихи, живопись, театр, горечь разминовения, слава, война. Они не знают сроков, отмеренных судьбой. Не знают, что одного — Федерико — мир и запомнит таким, как в то лето, — счастливым и навеки юным. Здесь, в саду, за беленой стеной, под ослепительной синью лазурного неба, у Орлиной скалы, над прозрачной — до дна — морской гладью, они совершенно по-детски дурачатся, подшучивая друг над другом, играют в игрушки, снимаются на память. Какой же долгой и горькой будет она для сестры одного и подруги? невесты? другого...

Вот он и прозвучал, неизбежный, не раз заданный вопрос: «Скажите, Лорка был в вас влюблен?» Ана Мария не уходила от ответа, но отвечала всегда одинаково, сдержанно и коротко, тем пресекая дальнейшие расспросы: «Он мне никогда об этом не говорил». Ответ и простодушен, и лукав, и благороден — как прожитая жизнь. И что, может быть, самое главное, ее запрет так же мягок и так же непреложен, как запрет Лорки.

Друзья вспоминают, что Федерико был открыт и светел, и только близким изредка случалось видеть его подавленным и молчаливым. Изредка не потому, что он избегал печали. О чем бы ни писал он друзьям и как ни доверителен тон этих писем, то, что мучило его, не сквозит даже между строк. И в стихах — ни исповедей, ни признаний. Таков был категорический внутренний императив. «Надо следить, чтобы твои горести не просочились в стихи, иначе поэзия сыграет с тобой злую шутку: затаенное выставит напоказ тем, кто не должен — ни за что — это видеть», — писал он другу. Только, может быть, в «Сонетах темной любви» он сказал больше, чем хотел. Когда Лорка прочел Висенте Алейксандре сонеты, потрясенный до глубины души друг не сдержался и воскликнул: «Как же ты, наверно, страдал!» Лорка улыбнулся в ответ — простодушно, по-детски. В улыбке была радость — стихи понравились другу, была благодарность за участие, но был и запрет, мягкий и бесповоротный.

Пусть запрет останется непреложен и для исследователя, и для биографа, и для читателя этой истории о том, что не случилось, истории непрожитой любви. Но не оттого ли, что судьба оборвала ее на полуслове, несбывшееся стало полноправным персонажем в драматургии Лорки? То, чего не было и уже никогда не будет, мучит и донью Роситу, и Йерму, и героев «Когда пройдет пять лет». Слишком хорошо Лорка знал, что память о непрожитом не отпускает и — в отличие от памяти о пережитом — не стирается.

Смиряясь с запретом, поставленным и Лоркой, и Аной Марией, вспомним, однако, что тогда же, после первой поездки в Кадакес, Лорка, вечный студент, стал подумывать о преподавательской работе: «Ни на какую другую я ведь не гожусь?» В письме Хорхе Гильену он связывает это решение не только с давно тяготившей его зависимостью от родителей, но и со смутными планами на будущее: «Мне нужно наконец встать на ноги. Вообрази, что я решил бы жениться. Не думай, я ни с кем не связан обязательством, но в конце концов это непременно случится, так ведь? Сердцу моему нужен сад и все такое прочее. (А во всем таком прочем столько поэзии и новизны!)». Есть и еще одна неожиданная фраза в письмах Лорки той поры: «Впервые пишу любовную лирику. Сам себя не узнаю. А мама смеется: «Да ты, оказывается, еще растешь, Федерико!» И еще такая, неприметная постороннему взгляду подробность. На любительских снимках того лета Лорка одет в матроску, которую ему, по уговору, собственноручно сшила Ана Мария. В испанских народных песнях (а Лорка был редкостным знатоком фольклора) девушка по обычаю дарит жениху сшитую ею рубашку.

Рассказ Аны Марии о том памятном лете безыскусен, печален и светел. Кажется, она не таит ничего, и все-таки что-то важное, если не самое важное, остается необъясненным. Точнее — необъяснимым. «Между мной и Федерико, — пишет Ана Мария, — существовало что-то непостижимое уму, какая-то таинственная, призрачная жизнь, в которую мы входили, как в сон. Все, что происходило там, казалось естественным, закономерным, понятным — словно иначе и быть не могло. Но после и особенно теперь, когда прошло столько лет, когда мне и самой уже непонятно, что это было, — что я могу объяснить другим!..» Сон нельзя досмотреть до конца, нельзя посмотреть снова; как ни старайся, нельзя рассказать — слишком тонки нити, из которых соткано это облако. Как бы ни был сон реален, четок, зрим, слово для него всегда приблизительно и однозначно, тяжеловесно и грубо.

И Ана Мария смолкает, ловя в рокоте тех же волн отголоски давнего сна и не узнавая свой далекий давний девчоночий голос: «Федерико! Мне очень нравится песня, которую ты мне посвятил».

Наталья Малиновская

Примечания

1. См. комм. к главе 1.

2. См. комм. к главе 4.

3. Перевод А. Гелескула.

  К оглавлению Следующая страница


Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика
©2007—2024 «Жизнь и Творчество Сальвадора Дали»