1957-й год Май
Порт Льигат, 9-е
Эта родинка Галы — единственная живая частичка ее тела, которую я могу целиком охватить двумя пальцами. Она, эта частичка, каким-то иррациональным образом укрепляет во мне убежденность в ее фениксологическом бессмертии. И я люблю ее больше матери, больше отца, больше Пикассо и даже больше денег!
Испания всегда имела честь представлять миру самые возвышенные и самые неистовые контрасты. В XX веке все эти контрасты обрели воплощение в двух личностях, Пабло Пикассо и вашем покорном слуге. Существуют два важнейших события, которые могут произойти в жизни современного художника: 1. Быть испанцем; 2. Зваться Гала Сальвадор Дали-.
Случилось, что мне выпало и то, и другое. Как на то указывает мое собственное имя Сальвадор, я предназначен самой судьбою не более не менее как спасти современную живопись от лености и хаоса. Фамилия же моя, Дали, по-каталонски означает "желание", и вот у меня есть Гала. Конечно, и Пикассо тоже испанец, но от Галы ему досталась одна лишь биологическая тень на краю уха, да и зовется он всего только Пабло, так же как Пабло Казальс, как Папы, иначе говоря, такое имя может носить кто попало.
10-е
Время от времени, но с упорным постоянством встречаются мне в свете весьма элегантные, то есть умеренно привлекательные женщины с почти чудовищно развитой копчиковой костью. Вот уже много лет эти самые женщины, как правило, горят желанием познакомиться со мною лично. Обычно между нами происходит разговор такого порядка: Женщина-копчик: Разумеется, мне известно ваше имя.Я — Дали: Мне тоже.
Женщина-копчик: Вы, наверное, заметили, что я просто не могла оторвать от вас глаз. Нахожу, что вы совершенно очаровательны.
Я — Дали: Я тоже.
Женщина-копчик: Ах, не будьте же льстецом! Вы меня даже и не заметили.
Я-Дали: Но я говорю о себе, мадам.
Женщина-копчик: Интересно знать, как это вы добиваетесь, что усы у вас всегда стоят торчком?
Я-Дали: Это все финики!
Женщина-копчик: Финики??
Я-Дали: Да-да, финики. Именно финики, такие плоды, которые растут на пальмах. Я заказываю на десерт финики, ем их, а когда кончаю, прежде чем омыть пальцы в миске, слегка прохожусь ими по усам. И этого достаточно, чтобы они держали форму.
Женщина-копчик: По-тря-са-ю-ще!!!
Я-Дали: У этого способа есть и еще одно достоинство: на финиковый сахар непременно слетаются все мухи.
Женщина-копчик: Какой кошмар!
Я-Дали: Что вы, я просто обожаю мух. Я могу чувствовать себя счастливым только когда лежу- на солнце, совершенно голый и весь облеплен мухами.
Женщина-копчик (по моему тону уже совершенно уверившись, что все, что я ей говорил, достовернейшая и истинная правда): Но как же это может нравиться, когда ты весь облеплен мухами? Ведь они же такие грязные!
Я-Дали: Я и сам ненавижу грязных мух. Мне нравятся только самые что ни на есть чистоплотнейшие мухи.
Женщина-копчик: Интересно, как это вам удается отличать чистых мух от грязных?
Я-Дали: Ну уж это-то я сразу вижу. Не выношу даже вида грязной городской или даже хоть бы и деревенской мухи, с раздутым желтым брюхом цвета майонеза, с крылышками такими черными, будто она обмакнула их в мрачную некрофильскую краску. Нет, я люблю только мух чистоплотнейших, сверхвеселых, наряженных в этакие серенькие альпаковые одеяньица от Баленсиаги, сверкающих что сухая радуга, ясных как слюда, с гранатовыми глазками и брюшком благородного неаполитанско. — о желтого цвета — такие восхитительные маленькие мушки порхают в оливковой роще Порт-Льигата, где не живет никто, кроме Галы и Дали. Эти грациозные мушки столь изысканны, что садятся на оливковые листочки только с той стороны, где те подернуты налетом окиси серебра. То феи Средиземноморья. Они несли вдохновение греческим философам, которые проводили жизнь под солнцем, облепленные мухами... Ваш мечтательный вид позволяет мне полагать, что вы уже поддались мушиным чарам... Дабы покончить с этой темой, добавлю, что в тот день, когда я, предаваясь размышлениям, вдруг почувствую, что облепившие меня мухи причиняют мне неудобство, я тотчас же пойму: это означает, что идеи мои утратили силу того параноидного потока, который служит приметой моего гения. Если же, с другой стороны, я даже не замечаю никаких мух, это наивернейший признак, что я полностью владею духовной ситуацией.
Женщина-копчик: А ведь, в сущности, во всем, что вы говорите, кажется, есть какой-то смысл! Тогда скажите, это правда, что усы ваши служат вам антеннами, с помощью которых вы принимаете свои идеи?
При этом вопросе божественный Дали воспаряет и превосходит самого себя. Он начинает плести перед ней самые свои излюбленные узоры, он плетет такие тонкие, исполненные такого лицемерия, такие колдовски чарующие и гастрономически аппетитные вермееровские кружева, что означенной женщине не остается ничего другого, как тут же превратиться в один сплошной гипертрофированный копчик. То есть, иными словами, как вы уже, наверное, догадались, просто-напросто стать неверной сожительницей, в ходе моего кибернетического действа наставляющей рога своему любовнику, обманутому сожителю легкомысленной подружки.
11-е
Как я уже говорил, рассказывая о своей с ним встрече, череп Фрейда весьма напоминает бургундскую улитку(В книге "Моя тайная жизнь" Дали вновь касается одного весьма щекотливого вопроса. Хулители его долгое время утверждали, будто он никогда не встречался с Фрейдом. Между тем Флер Каулэ в своей книге "Дали, жизнь великого чудака" смогла с помощью одного неопровержимого письма Фрейда доказать, что художник и врач распрекраснейшим образом встречались в Лондоне в начале лета 1938 года.). Вывод из этого совершенно очевиден: если хочешь проглотить его мысль, ее надо выковыривать иглой. Вот тогда удастся вытащить ее целиком. В противном же случае она оборвется, и с этим уже ничего не поделаешь, конца вам не видать никогда. Впрочем, сегодня, обращаясь мыслями к смерти Фрейда, я, пожалуй бы, еще добавил, что бургундская улитка, если вытащить ее из раковины, самым поразительнейшим образом похожа на картину Эль Греко. Потому что Эль Греко и бургундская улитка — суть две вещи, не имеющие никакого собственного вкуса. С точки зрения простейшей гастрономии оба они не аппетитней обыкновенного карандашного ластика.Все почитатели жареных улиток уже испускают возгласы негодования. Видно, придется дать некоторые уточнения. Пусть улитка и Эль Греко сами по себе и напрочь лишены какого бы то ни было вкуса, зато они в полной мере наделены — и дарят нам возможность наслаждаться — редчайшей, почти сверхъестественной способностью к "трансцендентной вкусовой мимикрии", то есть свойством впитывать и благодаря собственной безликой пресности идеально сочетаться с любыми привкусами, которые им сообщают, чтобы подать на стол. Оба — и улитка и Эль Греко — служат магическими посредниками, переносчиками всевозможных вкусовых особенностей. И потому, чем бы ни приправлялись жареные улитки или картины Эль Греко, всякий привкус вполне отчетливо обретает в них симфоническое и даже литургическое звучание.
А ведь имей улитки свой собственный вкус, разве смог бы когда-нибудь познать человеческий язык то воистину пифагорейское наслаждение, которое дарит всей средиземноморской цивилизации мертвеннобледный, изнемогающий от восторженной лунной эйфории зубчик чеснока? Того самого чеснока, который ослепительно ярким светом озаряет лишенный даже малейшего вкусового облачка пресный небосвод жареных улиток.
Такой же пресной безликостью, что и ничем не приправленная бургундская улитка, отличается и полностью лишенная малейшей вкусовой индивидуальности живопись Эль Греко. Но зато — и в этом-то весь трюк! — он, как и улитка, наделен уникальным, поразительным даром запечатлевать, доносить до нас, доводить до наивысшей, оргиастической точки любые вкусы и привкусы. Когда он покидал Италию, он стал даже более золотистым, аппетитно-чувственным и плотски-сальным, чем иной "венецианский купец", но стоило ему добраться до Толедо, как он сразу же пропитался всеми запахами, привкусами и квинтэссенциями аскетически-мистического испанского духа. И сделался более ревностным испанцем, чем даже сами испанцы, ведь со своим пресным улиточьим мазохизмом он был как нельзя более приспособлен к тому, чтобы с готовностью подставить себя, стать той податливой плотью, которая приняла на себя стигматы распинаемых жаждой благородства сефардских рыцарей. Вот где источник всех его черных и серых тонов с неповторимым привкусом католической веры и металлическим блеском воинствующей души, тот сверхчеснок в форме убывающей луны цвета агонизирующего лорковского серебра. Той самой луны, которая освещает улицы Толедо и бесчисленные мраморные складки и изгибы его Вознесения, одной из самых продолговатых утонченных фигур Эль Греко, так похожей очертаниями, изгибами и округлостями на приправленную бургундскую улитку, если внимательно наблюдать за ней по мере того, как она разматывается и распрямляется, подцепленная кончиком иглы! И тогда вам остается только мысленно перевернуть картинку и вообразить себе, будто сила земного притяжения и есть та сила, которая заставляет ее падать к небу!
Вот вам, если представить его в виде одного-единственного визуального изображения, доказательство для моей пока еще не защищенной диссертации, где я утверждаю, что Фрейд не что иное, как "великий мистик наизнанку". Поскольку если бы его тяжелый и приправленный всевозможными густыми, вязкими материалистическими соусами мозг, вместо того чтобы бессильно повиснуть под действием притяжения самых потаенных, скрытых в глубинах планеты земных клоак, устремился бы, напротив, к другой головокружительной бездне, бездне заоблачных высот, так вот, повторяю, тогда этот мозг напоминал бы уже не отдающую аммиачным запахом смерти улитку, а был бы точь-в-точь как написанное рукой Эль Греко Вознесение, о котором я уже говорил парой строчек выше.
Мозг Фрейда, один из самых смачных и значительных мозгов нашей эпохи, — это прежде всего улитка земной смерти. Впрочем, именно в этом-то и кроется суть извечной трагедии еврейского гения, который всегда лишен этого первостепенного элемента: Красоты, непременного условия полного познания Бога, который должен обладать наивысшей красотою.
Похоже, даже сам об этом не подозревая, я в карандашном портрете, сделанном за год до смерти Фрейда, в точности обрисовал его земную смерть. Моим основным намерением было сделать чисто морфологический рисунок гения психоанализа, а вовсе не пытаться изобразить тривиальный портрет психолога.
Когда портрет был закончен, я попросил Стефана Цвейга, который был посредником в моих отношениях с Фрейдом, показать ему этот портрет, и принялся с тревогой и нетерпением ждать тех замечаний, которые он мог высказать по этому поводу. Я был в высшей степени польщен его восклицанием после нашей с ним встречи:
— Сроду не видывал столь совершенного прототипа испанца! Вот это фанатик!
Он сказал это Цвейгу после того, как долго и ужасно проницательно меня допрашивал. И все-таки ответ Фрейда мне удалось узнать лишь четыре месяца спустя, когда я, обедая однажды в обществе Галы, снова повстречался со Стефаном Цвейгом и его женой. Мне было так невтерпеж, что я, даже не дождавшись, пока принесут кофе, спросил, какое впечатление произвел на Фрейда мой портрет.
— Он ему очень понравился, — был ответ Цвейга. Я продолжал расспрашивать, не высказал ли Фрейд каких-нибудь замечаний или хотя бы комментариев, ведь все это было бы для меня бесконечно ценно, но Стефан Цвейг, казалось, либо увиливал от ответа, либо был слишком поглощен совсем другими мыслями. Рассеянно заверив меня, что Фрейд высоко оценил "тонкость рисунка", он тотчас же вновь вернулся к своей навязчивой идее: ему очень хотелось, чтобы мы приехали к нему в Бразилию. Это, уверял он, было бы восхитительное путешествие, и оно внесло бы в нашу жизнь весьма плодотворное разнообразие. Эти планы, а также наваждение в связи с преследованием евреев в Германии составляли бессменный лейтмотив его монолога в продолжение всей нашей совместной трапезы. Слушая его, можно было подумать, что поездка в Бразилию была для меня и вправду единственным способом выжить на этом свете. Я, как мог, сопротивлялся — тропики всегда внушали мне отвращение. Художник, утверждал я, может существовать только в окружении серых оливковых рощ или благородных красных земель Сиены. Ужас, который я испытывал перед всякой экзотикой, растрогал Цвейга до слез. И тогда он начал обольщать меня огромными размерами бразильских бабочек, в ответ я лишь заскрежетал зубами — по мне, бабочки всегда и повсюду чересчур крупны. Цвейг сокрушался, он был просто в отчаянии. Казалось, он и вправду верил, будто только в Бразилии мы, Гала и я, способны обрести совершенное счастье.
Цвейги оставили нам тщательнейшим и подробнейшим образом записанный адрес. Он так до самого конца и не хотел смириться с моим строптивым упрямством. Было такое впечатление, что наш приезд в Бразилию был для этой четы вопросом жизни и смерти!
Два месяца спустя до нас дошла весть о двойном самоубийстве Цвейгов в Бразилии. Решение вместе покончить счеты с жизнью пришло к ним в момент полнейшего ясновидения, после того как они обменялись друг с другом письмами.
Слишком крупные бабочки?
И, только читая. заключение посмертно изданной книги Стефана Цвейга "Завтрашний мир", я понял наконец правду о судьбе своего рисунка: Фрейду так и не довелоось увидеть свой портрет. Цвейг лгал мне из самых лучших, благочестивых побуждений. Он считал, что портрет столь поразительным образом предвещал близкую смерть Фрейда, что так и не решился его показать, зная, что тот неизлечимо болен раком, и не желая причинять ему ненужных волнений:
Я не колеблясь причисляю Фрейда к лику героев. Он лишил еврейский народ самого великого и прославленного из его героев: Моисея. Фрейд неопровержимо доказал, что Моисей был египтянином, и в предисловии своей книги о Моисее — самой лучшей и самой трагической из его книг — предупредил читателей, что это разоблачение было не только самой честолюбивой и самой заветной, но и самой разъедающе горькой из его целей!
Все, нет больше крупных бабочек!
<< предыдущая глава | Дневник одного гения | следующая глава >> |