Тайная жизнь Сальвадора Дали

На правах рекламы:

Здесь можно скачать хамачи последнюю версию на русском на ПК для Windows

Добавьте в закладки эту страницу, если она вам понравилась. Спасибо.

Часть вторая.

Глава 11.
Моя борьба — Участие в сюрреалистической революции и моя позиция — Объект сюрреализма против пересказанного сна — Паранойольно-критическая деятельность — Против автоматизма

Моя борьба:

ПРОТИВ ЗА
простоты сложность
однообразия разнообразие
уравниловки иерархию
коллектива индивидуальность
политики метафизику
музыки архитектуру
природы эстетику
прогресса постоянство
механичности мечту
абстракции конкретность
молодости зрелость
оппортунизма фанатизм
шпината улитки
кино театр
Будды маркиза де Сада
Востока Запад
солнца луну
революции традицию
Микеланджело Рафаэля
Рембранта Вермеера
диких предметов ультрацивилизованные
африканского предметы современного
искусства искусства 1900 года
философии Возрождение
медицины религию
призрака магию
женщин Гала
мужчин меня самого
скептического Времени мягкие часы
гор Веру

Приехав в Париж, я понял: главный результат успеха моей выставки у Гойманса — я нажил врагов. Кто это были? Почти все. Современное искусство объявило тотальную мобилизацию против сильного, смелого и непонятного произведения. И, наконец, моя выставка не была современным "молодым" искусством. С первого взгляда было ясна, что я ненавижу свою эпоху. "Художественные трагедии" должны были игнорировать меня до последней минуты, когда старые господа в изъеденных молью гетрах, с усами, пятнистыми от табака, в пиджаках, украшенных орденскими ленточками Почетного легиона, тянулись, чтобы лучше разглядеть мои картины, и чувствовали сильное искушение увезти их и повесить у себя в столовой рядом с каким-нибудь Месонье. Старики, которым уже за пятьдесят, не ленились любить живопись, они любили и понимали меня. Я появился, чтобы защитить их, — и они это чувствовали. На самом же деле они в этом не нуждались, так как сами по себе были силой, и я просто пристраивался рядом с ними, рядом с традицией, — это вело к победе.
Когда я приехал в Париж, гнилые интеллектуальные круги были под неизбежным влиянием уже отвергнутого мной интуитивизма — его апология инстинкта, жизненного импульса привела к крупным эстетическим потерям. На парижскую интеллигенцию набросилась дикая Африка. Все восторгались черным искусством, благодаря Пикассо и сюрреалистам. Я краснел от стыда и бешенства, увидев, как наследники Рафаэля упиваются уродством. Мне надо было найти противоядие, поднять знамя против плодов духовного рабства и узости мышления. У меня появилась идея бросить против диких предметов декадентский предмет, цивилизованный европейский "стиль модерн". Я всегда рассматривал эпоху 1900 года как следствие психопатического грекороманского декаданса. Я говорил себе, что эти. люди глухи к эстетике и увлечены только жизненным импульсом, — и собирался доказать им, что в малейшей орнаментальной детали предмета 1900 года больше тайны, поэзии, эротики, безумия, муки, пафоса, величия и биологической глубины, нежели в их диком уродливом фетишизме. Однажды в центре Парижа я обнаружил вход в метро 1900 года, который, к несчастью, собирались снести и заменить ужасными безликими постройками. Фотограф Брассай сделал серию снимков декоративных элементов этих маленьких антре — и никто не поверил своим глазам, насколько "стиль модерн" показался сюрреалистическим. Стали искать предметы 1900 года на Блошином рынке. И вскоре стало чувствоваться влияние 1900 года. Максим приостановил работу и модернизировал свой ресторан. Вошли в моду песенки и костюмы того времени. Отчасти даже стали спекулировать духом и анахронизмами 1900 года, изображая его в наивных и юмористических фильмах. Кульминация была достигнута несколькими годами позже Эльзой Скиапарелли, которой удалось ввести в моду подобранные на затылке волосы.
Так я увидел, как Париж меняется у меня на глазах по моему повелению. Но, как всегда, мое влияние настолько превзошло меня самого, что я не мог никого убедить, что оно исходит от меня. Тот же феномен случился несколько лет спустя, когда я второй раз высадился в Нью-Йорке и понял, что большинство витрин больших универмагов вдохновлено находками сюрреалистов (и моими, в первую очередь). Вечная драма моего влияния — оно всегда ускользает из моих рук и я не могу ни управлять им, ни пользоваться. Итак, я находился в Париже, который вслушивался в мои лозунги. Если я читал статью, направленную против функциональной архитектуры, я знал, что это исходит от меня. Если кто-то произносил невзначай: "Боюсь, что это модерн", я также знал, что это идет от меня. Публика еще не решалась следовать за мной, но я рассеял ее сомнения. Модернистские художники имели все основания ненавидеть меня.
Пользоваться моими открытиями было невозможно, меня постоянно обворовывали. Стоило мне объявить "стиль модерн" — и достаточно было выйти на улицу, чтобы убедиться в его распространении: кружева, фильмы, ночные сорочки, обувь — все тяготело к нему. Сотни ремесленников зарабатывали на жизнь, мастеря все это, в то время, как я слонялся по Парижу, не имея возможности что-то делать. Все могли осуществить мои идеи, кроме меня! Я даже не буду знать, куда и как обратиться, чтобы стать безвестным статистом в одном из фильмов а 1а 1900 год, в котором снимались кинозвезды и на который затрачены миллионы!
Это был период, когда я разочаровался в своих изобретениях. Продажа моих картин упиралась во франко-каменно-строительные работы модернистского искусства. Я получил письмо от виконта Ноайе. Он готовил меня к самому худшему. Надо было решаться зарабатывать на жизнь подругому. Я уточнил список бесспорно моих изобретений.
Я изобрел:
искусственные ногти с маленькими зеркальцами, в которые можно смотреться;
прозрачные манекены для витрин. В них наливали воду, в которой, имитируя кровообращение, плавали рыбки;
мебель из бакелита, отлитую по эскизам самого покупателя;
вращающиеся скульптуры-вентиляторы;
очки-калейдоскоп — их следует надевать в машине, если вокруг скучные пейзажи;
фотографические маски для современных репортеров;
комбинированные макияжи, позволяющие стереть с лица все тени;
туфли на пружинках для облегчения ходьбы;
осязательное кино, которое посредством очень простого механизма позволяет трогать все, что видишь: ткани, меха, устрицы, мясо, сабли, собак и пр.;
предметы для самых загадочных психических и психологических наслаждений: одни неприятны настолько, что покупатель разобьет их о стенку на тысячи осколков, другие издают противные звуки — так вилка сильно скребет по мраморному столу, царапая нервы и доводя до зубовного скрежета, покупателю только остается грохнуть такой предмет о стену и услышать приятный мелодичный звон; предметы, которые не знаешь куда девать и испытываешь удовольствие, когда от них избавляешься, — мазохисты обеспечат огромный успех торговле подобными предметами;
платья с фальшивыми накладными деталями, с анатомической точностью соответствующие тому, что внутри, — чтобы создать образ женщины, отвечающий эротическим представлениям мужчины;
дополнительные фальшивые груди на спине, которые могли бы совершить переворот в моде лет на сто;
ванны всевозможных форм- и даже ванна без ванны, с искусственно подающейся водой;
каталог автомобилей аэродинамической формы — такие через десять лет взяли на вооружение все создатели машин.
Эти изобретения были нашим мучением. Особенно страдала Гала: во второй половине дня одержимо и преданно она пускалась в крестовый поход с моими проектами под мышкой. Ее терпение превышало все границы человеческой выносливости. Она возвращалась вечером осунувшаяся, чуть живая от усталости, — и с теми же рулонами, плодами моего увлечения.
Я спрашивал:
- Не пошло?
Она рассказывала мне обо всем терпеливо и в мельчайших деталях. Мы часто плакали, а потом, чтобы забыть про заботы, отправлялись в полумрак местного кинотеатрика. Повторялась одна и та же история: сперва находили мои изобретения бессмысленными и не имеющим коммерческой ценности. Затем, когда Гала настойчиво убеждала их в практической ценности, ей возражали: вещь внешне эффектна, но ее невозможно создать или она стоила бы сумасшедших денег. Приговор был беспощадным. Подавленные, мы должны были отказываться от одного проекта и приниматься за другой.
- Раз не пошли искусственные ногти, может, попробуем осязательное кино, очки-калейдоскоп или аэродинамические автомобили?
Гала наспех обедала и отправлялась на автобусе в новый крестовый поход. Но перед этим крепко целовала меня в губы и говорила : "Мужайся!" И я, расстроенный, полдня писал свою антимодернистскую картину, в то время как у меня в голове кружились тысячи неосуществимых проектов.
И все же... И все же раньше или позже мои проекты были осуществлены — другими людьми и так отвратительно, что я больше не мог вернуться к ним. Однажды мы узнали, что кто-то выпустил искусственные ногти, в другой раз — что по улицам разъезжают аэродинамические автомобили. Както утром я прочел в газете: "Недавно в витрине поместили прозрачные манекены, служащие аквариумами для рыб. Это напоминает Дали". Еще хорошо, что меня хотя бы упомянули. А ведь множество раз мне высказывали претензии, что я копирую в своих картинах чужие идеи. Мои идеи начинали любить с того момента, когда неизвестно кто обесчещивал их под предлогом улучшения. О ужасный французский добрый здравый смысл! Он сделал из моего имени, обретшего известность, какое-то пугало для воробьев. "О, Дали! Это необыкновенно, но безумно и нежизнеспособно". А я так хотел, чтобы было жизнеспособно! У общества, которое восторгалось мною и пугалось меня, я хотел всегонавсего отобрать немного золота. Тогда мы, Гала и я, могли бы спокойно жить, без страха перед призраком нищеты, угрожавшим нам еще с Торремолиноса. Если я не заработаю денег, Гала опять придется творить чудеса из того немногого, что у нас еще остается. Никогда грязные уши, цыганская жизнь и засаленные простыни не вступали к нам на своих длинных лапах. Мы не знали жареной-пережареной картошки и унизительных визитов служащих с неоплаченными счетами за газ и электричество и безнадежными звонками у запасного входа пустой кухни. Никогда не сдавались мы бытовой прозе. Мы выкручивались благодаря чудесам стратегической ловкости Гала. Располагая небольшими средствами, мы питались скромно, но хорошо. Мы никуда не ходили. Гала сама шила себе платья, а я работал в сто раз больше, чем любой посредственный художник. Я полностью выкладывался, готовясь к новым выставкам и продавая работы редким товарищам. Гала иной раз упрекала меня, что я работаю за низкую плату, а я отвечал — удивительно, что есть еще товарищи, ведь я гений, а гениям предназначено умирать с голоду.
- Мы изо дня в день находимся в постоянном, нечеловеческом напряжении, и кончится тем, что мы не выдержим.
А рядом — забытые ныне художники жили на широкую ногу, "тиражируя" далинийские идеи. Если Дали вырабатывал неусваиваемую, слишком перченую пищу, их рецепт зато заключался в том, чтобы тошнотворные холодные блюда слегка присолить Дали и пустить на продажу. Щепотка Дали в облаках и пейзажах, в меланхолии, в фантазии, в беседе, но всегда лишь щепотка — только так можно добиться острого и пикантного вкуса. И чем более все это становилось приятным и коммерческим, тем становилось ужасней, чем больше Дали лишался своей доли, тем больше свирепел. Я говорил себе: спокойно, продолжай свое. Вместо того, чтобы отступить на шаг, я делал пять шагов вперед, поддерживаемый Гала, такой же упрямой и несгибаемой, как я. В день успеха все крысы, все грязные цыганские уши, все розовые щеки легкой жизни были бы у наших ног. Строгость и само ограничение держали нас в постоянной форме, в то время как другие утопали в легкой жизни. Кокаин, героин, алкоголь и педерастия, повсюду кокаин, героин, пьянствография, опиум и педерастия стали средством достичь легкого успеха. Франкмасоны порока помогали друг другу с сентиментальной привязанностью из общего страха перед одиночеством. Все жили вместе, потели вместе, мочились вместе в ожидании, пока кто-то упадет и можно будет вонзить ему в спину дружеский кинжал.
Наша сила, Гала и моя, была в том, чтобы жить чисто среди этой скученности — не курить, не колоться, не нюхать, не расстилаться — всегда одни и вместе, как это было в моем детстве и отрочестве. Мы не только стояли особняком от художников Монпарнаса, но равно отмежевались от коммунистов, сумасшедших, буржуа. Мы стояли в стороне, чтобы сохранить и отстоять наш разум.
Еще нам хотелось, чтобы у нас было свободное пространство, куда можно было бы время от времени убегать. Этим свободным пространством стал Кадакес, где мы укрывались месяцами, оставляя позади Париж, кипящий, как горшок колдуньи. Перед тем, как уехать, я бросал в горшок несколько специй, чтобы они сварились за наше отсутствие, — необходимые группе сюрреалистов идеологические лозунги. Для педерастов я реанимировал классический романтизм палладинов. Для наркоманов я выдвигал теорию, полную образов гипногогии, и говорил о масках собственного изобретения, которые позволяют видеть цветные сны. Для светских людей я ввел в моду сентиментальные конфликты стендалевского типа или давал отражение запретного плода революции. Сюрреалистам я предлагал другой запретный плод: традицию.
Перед отъездом я готовил список моих последних визитов: утром кубист такой-то, монархист такой-то, коммунист такой-то; после обеда — избранные люди света; вечер для Гала и меня! К этим вечерам мы рвались всей душой, и в ресторане пары за соседними столиками были поражены тем, с какой нежностью мы беседуем, с каким трепетом влюбленных в разгар медового месяца. О чем мы говорили? Мы говорили о нашем уединении, о том, что возвращаемся в Кадакес. Там мы увидим озаренную солнцем стену, что укроет нас от ветра, колодец, который напоит нас водой, каменную скамью, на которой мы отдохнем. Паранойальнокритическим методом мы возведем первые лестницы и продолжим этот титанический труд, чтобы жить вдвоем, чтобы не было никого и ничего, кроме нас самих.
Мы приехали на вокзал Орсей, нагруженные как пчелы. Я всегда путешествовал с кипой документов и десятком чемоданов, переполненных книгами, коллекциями фотографий насекомых и памятников и бесконечными заметками. На этот раз мы везли еще мебель из парижской квартиры и керосиновые лампы, так как там не было электричества. Мои этюдники и огромный мольберт были малой частью багажа. Обустройство заняло целых два дня. Стены были еще сырыми и мы сушили их лампами. Наконец, на второй вечер мы свалились на большой диван, приспособленный под кровать. Северный ветер завывал на улице, как сумасшедший. На маленьком табурете перед нами сидела "дивно сложенная" Лидия. Она толковала с нами о тайном, о Господе, о статье про Вильгельма Телля, которую она только что прочла.
- Гийом и Телль — это два разных человека, один из Кадакеса, другой из Росаса...
Она готовила нам ужин и, развивая мысль о Вильгельме Телле, пришла в комнату с ножом и цыпленком, чтобы тут его прирезать. Усевшись поудобнее, она пересказывала нам последнюю статью Эухенио д'0рса и неловко вонзила нож в шею цыпленка. Голова упала в тарелку с землей.
- Никто не хочет верить, что "дивно сложенная" — это я. Я понимаю их. У людей голова не так хорошо варит, как у нас троих. Ума им не хватает, вот что, ничего не видят за буквами на бумаге. Пикассо мало говорит, но очень любит меня, он жизнь бы отдал за меня! Однажды он дал мне на время книжку Гет е...
Цыпленок дернулся два-три раза и протянул лапы. Лидия ощипывала перья, и пух разлетался по нашей комнате. Ударом ножа она разрубила тушку, окровавленными пальцами вынула потрошки и положила их в тарелку на стеклянном столике, рядом с ценнейшей книгой о Джованни Беллини. Увидев, что я встревожено встал и отодвинул книгу, Лидия горько усмехнулась и сказала мне:
- Кровь не замарает. Мед слаще крови. Я кровь, а все остальные женщины — мед. Мои сыновья восстали против крови и бегают за медом.
Тут дверь открылась, и на пороге появились двое ее сыновей, один суровый, с рыжими усами, другой с постоянной ухмылкой.
- Она сейчас придет, — сказал второй.
"Она" была служанка, которую нашла для нас Лидия, чтобы та стала заниматься домом после нашего приезда. Через четверть часа пришла женщина лет сорока, с черными и блестящими, как лошадиная грива, волосами. Ее лицо было будто написано Леонардо. В глазах поблескивало легкое безумие. Сколько раз я замечал, что безумные притягивают безумных. Где бы. я не появился — сумасшедшие и самоубийцы уже ждут меня там и следуют за мной почетной свитой. Они инстинктивно чувствуют, что я из них, хотя и признают, что единственное различие между сумасшедшим и мной — это то, что я не сумасшедший. Тем не менее я притягиваю их. Через два дня в Порт-Льигате, таком пустынном, моя маленькая комната уже кишела сумасшедшими. Положение становилось невыносимым, и я должен был принять меры. Каждый день я встаю в семь часов и начинаю писать. Достаточно раз хлопнуть дверью, чтобы помешать моей работе. Больше не войдет никто. Я всех увижу во дворе. Сумасшедшие могли околачиваться вокруг дома сколько угодно, а входить им разрешалось только в воскресенье. Среди назойливых порт-льигатцев был некий пятидесятилетний Рамон де Ермоса, похожий на Адольфа Менжу. Это был самый ленивый человек на свете. Он повторял:
- Бывают года, когда ничегошеньки не хочется делать.
И такие годы тянулись для него с детства. Когда он видел, что кто-то работает, он качал головой:
- Не пойму, как такое выдерживают!
Лень принесла ему известность среди кадакесских рыбаков. Повторяли как поговорку:
- Не волнуйтесь, что Рамон согласился сделать это! Рамон этого не сделает!
И если бы он это сделал, все были бы разочарованы. Его лень местные воспринимали, как нечто само собой разумеющееся. Рыбаки гордились этим паразитом. И все же... Както летом, после обеда они тащили свои тяжелые сети, идя через площадь, и вдруг заметили Рамона, сидевшего на террасе какой-то забегаловки с кофе, ликером и сигаретой. Они не упустили случая усыпать его градом ругательств, которые вызвали у их жертвы самую непонятную улыбку. Все знали, что он не способен заработать себе на жизнь — и буржуа отдавали ему всякое старье и кое-какую мелочь, этим он и перебивался. Вещи, добротные, пусть и поношенные, придавали ему вид барина. Многие годы его видели в английской спортивной куртке. Мэрия оставила в его распоряжение большой, наполовину обветшалый дом. Он должен был делить кров с прохожими бродягами, ему приходилось готовить им еду и приносить ведра воды. Не раз я заходил к нему. Во дворе росли две прекрасные фиги, усеянные гниющими плодами: Рамон даже не удосуживался собрать их-он не любил фиги. Дырявая крыша протекала, скакало несметное количество блох, кошки гонялись за крысами.
Однажды Гала позвала Рамона накачать ей воды, чтобы наполнился бак. Хватило бы часа днем, а потом он мог делать это после заката, на холодке. И на второй день воды в баке было на дне, зато слышался непрерывный шум насоса. Я отправился поглядеть, в чем дело, и нашел Рамона: он лежал под маслиной и двумя железками ловко постукивал друг о дружку, изображая звук насоса. Изобретенная им система посредством веревочки позволила ему прилагать минимум усилий. Каждый день он то и дело приходил, выпрашивая объедки с нашего стола, и я спрашивал у него:
- Ну, что, Рамон, как дела?
- Очень плохо, господин Сальвадор, хуже некуда.
И хитровато улыбался себе в усы. У Рамона был дар рассказывать наискучнейшие в мире вещи с безжалостной дотошностью и в эпическом тоне "Илиады". Самой замечательной была его история о трехдневном путешествии, когда он подносил чемоданы какого-то чемпиона по биллиарду. Ему нужно было три дня, чтобы рассказать ее минуту за минутой. После волнующих парижских бесед, полных намеков, язвительности и дипломатии, россказни Рамона поражали своей анекдотической скукой. В то же время совершенно гомеровские рассказы порт-льигатских рыбаков были для моего усталого мозга существенной реальностью. Мы с Гала проводили целые месяцы, довольствуясь компанией Лидии, ее сыновей, служанки, Рамона де Ермоса и дюжины рыбаков, которые держали в Порт-Льигате свои лодки. По вечерам все, включая прислугу, уходили в Кадакес и мы оставались на берегу пустынной бухточки совсем одни. Наша лампа не гасла до пяти часов утра. Бледнела луна, начинался день, и рыбак стучался в двери.
- Я заметил свет и подумал, а не принести ли вам морского волка? Завтра утром я принесу его вам, свежего-пресвежего. А эти камни я подобрал для госпожи Гала. Я знаю, что она любит всякие чудные камни. Господин Сальвадор, вы слишком много работаете. Позавчера вы тоже легли очень поздно...
И, обращаясь к Гала:
- Господину Сальвадору надо бы прочиститься. Я ему еще вчера говорил. Все эти бессонницы из-за желудка. Надо ему прочиститься раз и навсегда и больше об этом не думать! Небо ясное, как рыбий глаз! Такая луна сулит добрую погоду. Спокойной ночи...
Рыбак ушел, а я посмотрел на Гала и попросил ее:
- Ложись, ради Бога. Тебе до смерти хочется спать. А я попишу еще полчасика.
- Нет, я дождусь тебя. У меня еще тысяча дел, надо все разложить по местам, прежде чем лечь.
Из моего хаоса Гала неустанно ткала полотно Пенелопы. Едва она раскладывала по местам документы и мои заметки, как я снова все приводил в беспорядок в поисках какой-либо совершенно не нужной мне вещицы, что было не более чем внезапным капризом. Почти всегда я оставлял лишнее в Париже по совету Гала, которая отлично знала, что именно понадобится мне для работы. Пробило пять, и луна исчезла со светлого неба. Гала снова раскрыла уложенные и закрытые чемоданы, без лени и без надежды, зная, что мы еще не будем спать. Пока я не спал, не ложилась и она, наблюдая за моей работой еще более напряженно, чем я. Поэтому я нередко пускался на жульничество, извлекая удовольствие из драмы и желая видеть ее страдающей.
- Это ведь твоей кровью я пишу картины, — сказал я ей однажды.
И решил всегда подписывать картины обоими нашими именами. Так три месяца мы прожили в Порт-Льигате, впившись в это Время, как рак желудка и рак горла. Четверть часа мы не могли прожить без ненасытных объятий, пожирающих эту субстанцию. Мы терзали Время, чтобы заставить его думать о нас. От наших поисков не ускользал ни один час. Нас окружали бесплодные, острые, скользкие скалы, голодные кошки, больная прислуга, возбужденные сумасшедшие, разодетый барином и покрытый блохами Рамон, дюжина рыбаков, благородно державшихся на расстоянии в ожидании смертного часа, с ногтями, черными от рыбьих потрохов, с подошвами цвета полыни, твердыми от мозолей. А за долиной, на расстоянии четверти часа ходьбы, в доме, где я провел детство и отрочество, затаилось враждебное непрощение моего отца — это веяние я чувствовал и на расстоянии. Во время прогулок видел издали дом отца, он казался мне кусочком сахара, обмокнутым в деготь.
Порт-Льигат, символ жизни, уединения и аскетичности... Там я научился гранить и оттачивать свой ум, чтобы он стал острым, как секира. Трудная жизнь без украшений и алкоголя, жизнь, озаренная светом вечности... Парижские разглагольствования, городские огни, красоты улицы Мира не выдерживали сравнения с этим глобальным тысячелетним светом, ясным, как чело Минервы. Через два месяца я увидел в Порт-Льигате, как во мне пробуждаются извечные католические основы. Наши души, как и весь пейзаж, купались в рафаэлевском свете. Каждый вечер мы гуляли в моих излюбленных местах.
- Давай углубим колодец на пять метров, — сказал я Гала, — и у нас будет больше воды. Возле колодца посадим два апельсина. А в новолуние отправимся ловить сардин...
Эти планы развлекали нас весь рабочий день. А наши глаза были устремлены к чистейшему небу, огромному и вогнутому, как купол, который ждал, чтобы его расписали фресками в паранойально-критическом духе. О ностальгия по Возрождению, которое знало ответы куполам — небесным и каменным! Что стало в наши дни с куполами религии, эстетики, морали, веками защищавшими человеческую душу, ум и сознание? Сегодня душу, как собаку, выгнали на улицу! Изобрели механические мозги — радио. Что могут нам дать эти проклятые шумы, идущие из Европы или Китая, ползущие как черепаха в сравнении с молниеносными пророчествами Нострадамуса, Парацельса и египетских астрологов! Что могут изменить эти военные сводки, новости, орущие от одного полушария к другому, что они для человека, которому даны уши, чтобы внимать эху битв между небесными ангелами и архангелами? Что значат телевизионные аппараты, когда можешь закрыть глаза, увидеть самые дальние страны и поднять пыль во всех Багдадах своей мечты? Что такое социальное улучшение "образа жизни" для человека, верующего в воскрешение тела? Если взлетает осел, если у фиги вырастают крылья, это. может удивить и развлечь нас на миг — так почему мы должны дивиться брошенному в воздух и летящему автомобилю, будто бы утюг меньше заслуживает полета, чем самолет? Что такое летающая машина, если у человека есть душа для полета?
Наше время погубят нравственный скептицизм и смерть разума! Леность воображения, доверясь механическому послевоенному псевдопрогрессу, поглотила разум, обезоружила его и надругалась над ним. Механическую цивилизацию разрушает война, а создавшие ее массы станут пушечным мясом. Я думаю о вас, молодежь всех наций, вдохновенная и преданная, с лицами спортивных героев, возросшая в атлетических соревнованиях, веселая и возбужденная, о молодые братья по глупости!
- Гала, дай мне руку. Я боюсь упасть. Меня совсем измотала эта прогулка. Как ты думаешь, служанка нашла сардины на ужин? Если завтра будет такая же прекрасная погода, я достану шерстяной спортивный костюм. Чтобы хорошо заснуть сегодня, мы примем снотворное. Завтра мне предстоит сделать кучу вещей, прежде чем наступит такой же час...
Мы вернулись домой. Над нашей крышей поднимался дым. Неспешно варился рыбный суп. Хотелось бы, чтобы в него добавили парочку крабов. Мы шли и шли, обнявшись, охваченные единым желанием заняться любовью. Вдруг меня охватила такая радость, что я даже вздрогнул.
- Боже мой, какое счастье, что ни я, ни ты-не Роден!
Когда я закончил полотно, мы сделали исключение из правил и отправились с рыбаками жарить сардины и отбивные в скалах бухты Креус — там, где кончаются Пиренейские горы. На этих скалах, после долгого созерцания и размышления и родилась "морфологическая эстетика мягкого и твердого", вся вышедшая из средиземноморской готики Гауди. Можно ли поверить, что Гауди, как и я, видел в молодости эти так повлиявшие на меня скалы? В этом для меня материализовался принцип паронойальной метаморфозы, о котором я уже несколько раз говорил в этой книге. Все образы, подсказанные скалами, изменяются по мере того, как вы продвигаетесь или отступаете. Не мной это придумано, но рыбаки давно уже благословили эти мысы, бухты и скалы самыми разными именами: верблюд, паук, воробей, мертвая женщина, львиная голова.
Подгребая и двигаясь вперед, друзья обращали наши внимание на метаморфозы:
- Глядите, господин Сальвадор, сейчас вместо верблюда стал, можно сказать, петух.
На голове верблюда появился гребень, из вытянутой нижней губы образовался клюв. Скалы без конца меняли свои "обличия". В этой вечной маскировке я обнаружил глубокий смысл застенчивости Природы, которую Гераклит выразил загадочной формулировкой: "Природа любит прятаться". Наблюдая за подвижными формами неподвижных скал, я "размышлял над скалами собственных мыслей. Мне хотелось бы, чтобы они, как релятивистика Коста-Брава, менялись при малейшем перемещении в пространстве разума, противоречили друг другу, становились симулянтами, лицемерами, притворщиками и в то же время были конкретными, невыдуманными, лишенными "удивительного неведомого", измеряемыми, постоянными, физическими, объективными, материальными и твердыми, как гранит. То, к чему я стремился, уже было у софистов Греции, в иезуитских идеях святого Игнатия Лойолы в Испании, в диалектике Гегеля в Германии... У последнего, к сожалению, нет иронии, важного элемента размышления. Больше того, Гегель — это зародыш революции...
Неторопливая, ленивая манера, с которой гребли кадакесские рыбаки, таила спокойствие и пассивность — также разновидности иронии. Я сказал себе: если я хочу вернуться в Париж победителем, мне не надо выходить из своей лодки и отправляться туда прямо на ней, сохраняя на челе отражение порт-льигатского света. Разум, как и вино, трудно транспортировать. Чрезмерные толчки вредят ему. Именно в ритме ленивых весел надо перевезти в спокойные дни редкостные вина традиции. Для человека нет ничего губительнее скоростных современных локомотивов, нет ничего более обескураживающего, чем побить рекорд. Какая сказочная возможность — обогнуть землю за день! Какое бедствие, когда мы можем сделать то же за час или минуту! И, наоборот, какое чудо, если нам сообщат, что трассу Париж-Мадрид мы можем покрыть лишь за триста лет. Ну это уже из романтизма а ля Мелье (Жан Мелье (1664-1729), французский сельский священник, утопический коммунист (прим. пер.). Триста лет — это уж чересчур. Идеальная скорость — это по-прежнему скорость дилижансов, везших Гете и Стендаля в Италию. В те времена еще учитывали расстояние и позволяли разуму делать передышку, внимая пейзажу, формам, состояниям души.
Греби, Сальвадор Дали, греби! Или, вернее, дай грести другим — прекрасным кадакесским рыбакам. Ты знаешь, куда хочешь направиться. И они отвезут тебя туда. Греби, окруженный прекрасными паронойальными рыбаками — с такими Колумб открыл Америку. Пора было возвращаться в Париж. Когда мы приехали, деньги у нас были на исходе, и теперь нужно было заработать "маленькие су", чтобы как можно скорее вернуться в Порт-Льигат. Это будет лишь через тричетыре месяца. Я старался как можно больше радости извлечь из этих последних дней, наполненных грустным привкусом неизбежного отъезда. Уже начинала чувствоваться весна, слабая и едва живая, похожая на неожиданно вернувшуюся осень. На ветках фиги загорелись желтые, как пасхальные свечи, цветы. Бобы стали мягкими. Как-то я приготовил блюдо из этих овощей, так напоминающих крайнюю плоть. У каталонцев есть свой замечательный способ готовить бобы, пальчики оближешь — с салом, очень жирной кровяной колбасой, лавровым листом и небольшим количеством шоколада. Я доел бобы и посмотрел на хлеб: на столе лежал один кусок. Я уже не мог оторвать от него глаз. Взял его, поцеловал, пососал, надкусил. Кусок хлеба. Я изобрел колумбово яйцо: хлеб Сальвадора Дали. В то же время я раскрыл тайну хлеба — он может остаться несъеденным. Насущную вещь, символ питания и святого бытия, я превращу в бесполезную, эстетическую. Я сотворю из хлеба предмет сюрреализма. Что может быть легче, чем аккуратно вырезать с тыльной стороны хлеба два отверстия и вставить в них чернильницы? Что может быть более унизительным и прекрасным, чем видеть, как хлеб постепенно впитывает чернила Пеликана? В этом хлебе-чернильном приборе маленький квадратик, вырезанный в корке, служит вставочкой для перьев. А если хочешь вытирать перья прекрасным, довольно свежим мякишем, ничего не стоит заменять хлеб каждое утро.
Вернувшись в Париж, я выдвинул новый загадочный лозунг: "Хлеб, хлеб и ничего, кроме хлеба". Спрашивали не без юмора, не стал ли я коммунистом? Но уже догадались, что хлеб Дали предназначен не для помощи многодетным семьям. Мой хлеб был сугубо антигуманным. Он символизировал месть роскошного воображения утилитарности практического мира. Это хлеб станет аристократичным, эстетическим, паранойальным, софистским, иезуитским, феноменальным и ошеломительным. Два месяца работы, размышлений, изучений, писаний привели меня накануне отъезда к озарению этим открытием, возможно, незначительным. Ломоть хлеба на моем столе подвел итог разумного опыта за этот период моей жизни. Такова уж моя оригинальность.
Однажды я сказал: "Вот костыль!" и можно было подумать, что это смешная прихоть. А через пять лет начали понимать ее значение. Теперь я говорил: "Вот хлеб!" — и все уловили в этом смысл. Поскольку у меня всегда был дар материально реализовать замысел в сотворении магических предметов, я после размышлений, изучений и вдохновения решил этим заняться.
Через месяц после возвращения в Париж я подписал контракт с Жоржем Келлером и Пьером Колем. В галерее Коля я немного позже выставил картину "Спящий невидимый лев-конь", плод моих созерцаний в бухте Креус. Виконт де Ноайе купил ее, Жан Кокто приобрел "Профанацию причастия", а Андре Бретон — "Вильгельма Телля". Критиков начало волновать мое искусство. Но на самом деле только сюрреалисты и светские люди были задеты за живое. Через некоторое время герцог Фосиньи-Люсенж купил "Башню желания" — эта картина представляла обнаженных мужчину и женщину, застывших в весьма рискованном эротическом объятии рядом с головой льва.
Все чаще в сопровождении Гала я посещал светские ужины, где меня принимали с некоторой опаской, смешанной с восхищением. Я воспользовался этим, чтобы определиться со своим хлебом. Как-то вечером, после концерта у графини де Полиньяк, меня окружила толпа чрезвычайно элегантных женщин, среди которых я чувствовал себя особенно в ударе и упражнялся в жанре разглагольствований. Навязчивая хлебная идея заставила меня возмечтать о создании тайного общества Хлеба, цель которого — систематично кретинизировать сумасшедших. После каждой бутылки шампанского я намечал в тот вечер генеральные линии. Мы были в саду, стояла дивная погода. В небе вспыхивали следы падающих звезд. Мне казалось, я вижу: это душа моих прекрасных подруг, когда они смеются, отражается в их блестящих ожерельях. Улыбки срывались с прелестных капризных уст. Они так не смеялись уже года три. Одни радовались, другие находили меня опасным, третьи изволили улыбаться с некоторым скептицизмом. Эти улыбки, перламутровые веера и драгоценности дышали крепким морским ветром, который я выдерживал, продвигаясь все дальше в иронии и легкомыслии.
Убедившись, что привлек их внимание, я заговорил о "тайном обществе"! Проект мой был наивным, и я это знал. Но не мог не думать о нем. Меня умоляли продолжать: что эта за история с хлебом? что вы изобрели? И смеялись со слегка нездоровым азартом. Я уступил...
- Первое: хлеб пятнадцатиметровой длины. Нет ничего легче, достаточно, чтобы была печь такой величины. Во всем, кроме размера, это абсолютно такой же французский хлеб, как обычно. Второе: поиск безлюдного места, чтобы появление там хлеба было необъяснимым, вот что важнее всего для проекта кретинизации. Итак, я предлагаю сад Пале-Рояль. Ночью туда принесут хлеб две группы фальшивых рабочих — это будут члены тайного общества, они сделают вид, будто пришли чинить канализацию. Хлеб будет завернут в газеты. Члены тайного общества снимут квартиру с выходом в сад Пале-Рояль. Они будут наблюдать за реакцией публики, когда обнаружат хлеб. Действительно, следует предусмотреть последствия подобного акта в таком городе, как Париж. Настанет минута, когда кто-то поймет, что под газетами какой-то хлеб. Он такой огромный, что его осторожно и бережно перевезут в лабораторию префектуры для изучения и анализа. Может, в нем взрывчатка? Нет. Может, он отравлен? Нет. Это какая-то реклама? Нет, тем более не реклама. Возьмутся за дело газеты, алчущие неразгаданных тайн, а издатели пустятся в самые абсурдные споры на пустом месте. Начнут городить безумные гипотезы. Столкнется множество утверждений. В самом деле, маньякодиночка не в силах испечь хлеб и перевезти его в ПалеРояль. Если это безумец, то какую он должен проявить практическую сметку, да еще вовлечь в тайну соучастников. Значит, версия об одиночке или нескольких сумасшедших не имеет серьезных оснований. Очевидно, это загадочный социальный протест. Но чего стоит хлеб-символ, если никто не понимает его смысла? Это не может быть акцией компартии. Что этим можно доказать? Нет, это просто глупость! Никого не убедит и предположение, что речь идет о студенческой шутке. Безалаберность и практическая беспомощность не позволяет даже сюрреалистам сложить печь, способную выпечь пятнадцатиметровый батон. Что уж тогда говорить о студентах? Возможно, подумают о Дали и его обществе, но и тут один шанс из миллиона. Споры будут в разгаре, когда появиться новость: появление двадцатиметрового батона у Версальского дворца. Чтобы объяснить появление второго хлеба, газетчики тут же выдумают тайное общество. Фотографы начнут вынюхивать, когда появиться третий хлеб. Он не замедлит появиться и будет еще длинней. И так далее. Во многих европейских городах в один и тот же день и час появятся хлеба длиной в тридцать метров. На другой день какой-нибудь американский полисмен объявит о находке еще одного французского батона в 40 метров длиной, обнаруженного неизвестными на тротуаре улицы Савой-Плаза рядом с отелем "Сент-Мориц"... Очевидно, что подобные таинственные появления могут многое сделать, их поэтический эффект был бы велик и несомненно мог бы создать атмосферу смуты и никогда не виданной коллективной истерии, систематически разрушая логику разумного мира в пользу иерархической монархии...
Меня слушали легко и внимательно,.что так свойственно высокомерным элегантным женщинам. Чуть позже я обнаружил, что все пользуются моей терминологией.
- Моя дорогая, я безумно желаю вас кретинизировать...
- Вот уже два дня я не могу локализовать мой половой инстинкт. А вы?
- Я пошел на концерт Стравинского. Это было прекрасно. Это было навязчиво. Это был позор!
Повсюду я узнавал свои фразы и идеи. Все называли "съедобным" или "несъедобным". Последние картины Брака были "чересчур выспренными". Роскошная фразеология каталонского происхождения, свойственная мне, была заимствована между двух светских сплетен. Однако смысл моей мистификации ускользал от них, как вошь в волосах.
- Давайте посмотрим, Дали, почему хлеб, все время хлеб сейчас?
- Это, — говорил я, — вы должны спросить у паранойального критика, моя дорогая.
Тогда от меня потребовали объяснить мой паранойально-критический метод, о котором я слишком непонятно писал в статьях. Признаюсь сейчас, что тогда я и сам толком не знал, что это такое. Оно "было больше меня", как и многие мои изобретения, и я вник в их значение лишь позднее. Всю свою жизнь я только и слышал: что это такое? что это значит?
Однажды я вынул мякиш из хлебной корки и вложил туда статуэтку Будды, всю покрытую дохлыми блохами. Затем я закрыл отверстие деревянной затычкой, все заделал и сверху записал: "Конское варенье" (название заимствовано у Репе Магритта). Декоратор Жан-Мишель Франк предложил мне два лишних стула в стиле 1900 года. У одного из них я снял сиденье и заменил его шоколадной плиткой. Потом я удлинил одну его ножку дверной ручкой. Другую ножку вставил в пивную кружку. Назвал это неудобный предмет "атмосферным стулом". Все, кто его видел, ощущали себя не в своей тарелке. Что это было?
Затем я пустился на поиски сюрреалистического, иррационального предмета с символическим функционированием в противовес пересказанным снам, автоматическому письму и пр. Сюрреалистический предмет должен был быть абсолютно бесполезным как с практической, так и с рациональной точек зрения. Он должен был максимально материализовать бредовые фантазии ума. Эти предметы соперничали с нужными и практичными с такой силой, что это напоминало схватку двух бойцовых петухов, из которой нормальный предмет чаще всего выбирался без перьев. Парижские квартиры, беззащитные перед сюрреализмом, вскоре наполнились сюрреалистическими предметами, загадочными, на первый взгляд, но их можно было потрогать, ими можно было управлять собственноручно. Все приходили пощупать поднятую из моего колодца мою голую каталонскую истину, когда предмет — это "милосердие".
Популярность сюрреалистических предметов (один из самых типичных сюрреалистических предметов — "Меховый прибор" (1936 год) — чашка и ложка — Мерета Оппенгейма, приобретенный Нью-Иоркским музеем современного искусства.) дискредитировала популярность скучнейших пересказанных снов и автоматического письма. Сюрреалистский предмет создавал необходимость реальности. Больше не хотели — "удивительно рассказано", но — удивительно создано руками. "Никогда не виданное" вскоре стало интересовать лишь сюрреалистов Центральной Европы, японцев и отсталые страны.
Своим предметом я убил первоначальный сюрреализм и вообще современную живопись. Миро сказал: "Хочу убить живопись!" И убил ее с моей помощью — я вероломно нанес ей удар в спину. И все же не думаю, будто Миро понимал, что нашей жертвой станет современная, а не старая живопись — она, как могу вас уверить после того, что увидел коллекцию Меллона, чувствует себя отлично. Увлеченный сюрреалистическими предметами, я написал несколько картин, на первый взгляд, нормальных, вдохновленных случайными фотографиями, которым я добавил немного Месонье. Усталая публика сразу же попалась на удочку, а я сказал себе: "Погоди у меня. Я покажу тебе действительность..."
Этот период вскоре закончился, и у нас с Гала теперь было достаточно денег, чтобы на полтора месяца вернуться в Кадакес. Мое влияние возросло. Критики уже делили сюрреализм на ДО и ПОСЛЕ Дали. Видели и мыслили лишь по Дал и... Расплывающийся фон, клейкое биологическое разложение — это как у Дали. Неожиданный средневековый предмет — это как у Дали. Невероятный фильм с адюльтером арфисток и дирижеров — это как у Дали. Парижский батон больше не был парижским — это был мой хлеб, хлеб Сальвадора, хлеб Дали.
Секрет моего влияния — это то, что оно всегда было тайным. Секрет влияния Гала был, в свою очередь, в том, что оно было вдвойне тайным. Но я знал секрет, как оставаться в тайне. Гала знала секрет, как оставаться скрытой в моей тайне. Иногда похоже было, что мой секрет раскрыт: ошибка! Это был не мой секрет, а тайна Гала! Наша бедность, отсутствие у нас денег также было нашим секретом. Почти всегда у нас не было ни гроша, и мы жили в страхе нищеты. Тем не менее мы знали, что не показывать этого — наша сила. Сострадание в будущем убивает. Сила, — говорила Гала, — внушать не сострадание, а стыд. Мы могли умереть с голоду, и никто никогда не узнал бы об этом. "Genio у figura, hasta la sepulfura", "с голоду помирай, а виду не подавай" — вот каким был наш девиз. Мы были похожи на испанца, которому нечего есть, но, как только пробьет двенадцать, он идет домой и садится за пустой, без хлеба и вина, стол. Он ждет, пока все пообедают. Под палящим солнцем спит пустая площадь. Из всех окон видно, кто уже поел и идет через площадь. Сочтя, что уже пора, человек встает, берет зубочистку и выходит прогуляться на площадь, как ни в чем не бывало ковыряя зубочисткой в зубах.
Как только начинают таять деньги, надо увеличить чаевые, не уподобляясь посредственностям. Лучше лишиться чего-нибудь, чем приспосабливаться. Можно не есть, но нельзя есть плохо. Со времени Малаги я ученик Гала, которая раскрыла мне принципы удовольствия и научила меня реалиям. Она научила меня одеваться, спускаться по лестнице, не падая тридцать шесть раз, не терять денег, есть, не бросая на пол куриные кости, и различать наших врагов. Она была Ангелом Гармонии, пропорции которой возвестили о моем классицизме. Не потеряв лица, я избавился от тиков, которые меня терзали. Я понял свои действия.
Гала не ожесточила меня, как это сделала бы жизнь, но построила вокруг меня скорлупу рака-отшельника, так что с внешней стороны я был как крепость, а внутренне продолжал стареть. Решив написать часы, я написал их мягкими. Это было однажды вечером, я устал, у меня была мигрень — чрезвычайно редкое у меня недомогание. Мы должны были пойти с друзьями в кино, но в последний момент я решил остаться дома. Гала пойдет с ними, а я лягу пораньше. Мы поели очень вкусного сыру, потом я остался один, сидел, облокотившись на стол, и размышляя над тем, как "супермягок" плавленный сыр. Я встал и пошел в мастерскую, чтобы, как обычно, бросить взгляд на свою работу. Картина, которую я собирался писать, представляла пейзаж окрестностей Порт-Льигата, скалы, будто бы озаренные неярким вечерним светом. На первом плане я набросал обрубленный ствол безлистной маслины. Этот пейзаж — основа для полотна с какой-то идеей, но какой? Мне нужно было дивное изображение, но я его не находил. Я отправился выключить свет, а когда вышел, буквально "увидел" решение: две пары мягких часов, одни жалобно свисают с ветки маслины. Несмотря на мигрень, я приготовил палитру и взялся за работу. Через два часа, когда Гала вернулась из кино, картина, которая должна была стать одной из самых знаменитых, была закончена. Я усадил Гала и закрыл ей глаза:
- Раз, два, три... Теперь можешь смотреть!
Я наблюдал за тем, как она разглядывает картину и как отражается на ее лице очаровательное удивление. Так я убедился, что изображение производит эффект, ибо Гала никогда не ошибается.
- Думаешь, через три года вспомнишь эту картину?
- Никто не сможет ее забыть, увидев только раз.
- Тогда пошли спать. У меня так сильно болит голова. Я приму таблетку аспирина. Что показывали в кино? Что-то хорошее?
- Не знаю, не помню.
Этим утром я получил от киностудии письмо с отказом от моей заявки на сценарий, которую я тщательно продумал и которая поистине отражала самые значительные мои мысли. С первых же строк поняв, что речь идет об отрицательном ответе, я не стал читать дальше. Успокоившись после завершения картины, я снова взялся за письмо и прочел, что мои мысли показались этим господам замечательными, но фильм не будет "кассовым", его невозможно будет продать и, главная причина, зрители не любят, когда их потрясают таким непривычным образом.
Через несколько дней некая птица из Америки купила мои мягкие часы, которые я назвал — "Стойкость памяти". У этой птицы были большие черные крылья, как у ангелов Эль Греко. Крылья эти нельзя было увидеть, зато нельзя было не заметить белого полотняного костюма и широкополой панамы. Звалась птица Джулиан Леви — это был человек, который собирался познакомить Соединенные Штаты с моим искусством. Джулиан Леви уверял меня, что считает мое произведение потрясающим, но элитарным и не коммерческим. Ничего, он повесит мою картину у себя дома — для личного удовольствия. "Стойкость памяти" не оправдала таких плохих прогнозов: ее продавали и перепродавали, пока она окончательно не попала в Музей современного искусства, где, несомненно, ее увидело огромное число зрителей. Я часто видел в провинции ее многочисленные копии, сделанные художниками-любителями, которые видели картину только на черно-белых фотографиях и сами придумывали цвета. Она также удостоилась чести привлекать внимание публики в бакалейных и мебельных лавках.
Позже я присутствовал при планировании так называемого комического фильма, где заново приняли большинство моих идей из некогда отвергнутой сценарной заявки. Это было по-идиотски плохо, губительно сделано... "Идеи", конечно, для того и предназначены, чтобы их расточать, но жаль смотреть, как они гибнут в руках рвачей, прежде чем созреет главная идея. Как женщина в "Ляруссе", я дул на цветок моих взрывных мыслей. Я сеял их при любом ветре, но то были семена, пораженные вирусом. Нельзя безнаказанно копировать Сальвадора Дали. Кто осмелится — умрет! Обворованный и мошеннически обобранный, я не чувствовал, как мое влияние с каждым днем восходит в зенит, если взамен не получал денег. После стольких усилий мы с Гала собирались уехать в Порт-Льигат, еле-еле накопив денег на два месяца — полтора в Порт-Льигате и две недели в Париже. С тех пор, как меня изгнали из семейства, отец не переставал меня преследовать и стремился сделать мою жизнь в Кадакесе невыносимой, как будто мое пребывание там было постыдным для него.
Приехав в Порт-Льигат, я написал портрет Гала с двумя котлетами, качавшимися в равновесии на ее плече. Это означало, как я позднее узнал,вместо того, чтобы съесть Гала, я решил съесть пару сырых котлет. И в самом деле, котлеты оказались искупительными жертвами, вернее, подменой жертвы, так же как Авраам предпочел заколоть агнца, а Вильгельм Телль прострелить яблоко. Я написал несколько автопортретов в виде ребенка с сырой котлетой на голове, символически искушая отца съесть котлету раньше, чем сына. В тот день обострились мои жевательные, кишечные и пищеварительные ощущения. Мне хотелось все съесть, и я хотел сконструировать огромный стол из крутых яиц (который можно было бы проглотить), и даже изваяние Венеры Милосской — надо было только разбить ее скорлупу, чтобы найти белок, а потом добраться и до желтка. В то лето меня мучил не только голод, но и жажда. Мне кажется, спиртное, которое я пил в Париже, чтобы справиться с приступами застенчивости, сыграло какую-то роль в этом раздражении желудка, и я почувствовал, как во мне пробуждаются северо-африканские атавизмы, жажда арабов, бросившая их на Испанию и заставившая изобрести тень и фонтан.
Жаждая как арабы, я стал таким же воинственным, как они. Как-то вечером меня пригласили на барселонский праздник осени, чтобы там я проверил на публике свои ораторские таланты. Конференция должна была состояться в барселонском саду Атенеум, интеллектуальном центре города. Я решил напуститься на местных интеллектуалов, которые в то время паслись в каталонском патриотизме и погрязли в филистерстве. Я нарочно пришел на четверть часа позже и вышел к нетерпеливой и перевозбужденной публике. Безо всяких предисловий я сразу же стал петь дифирамбы маркизу де Саду, которому противопоставил как пример позорного интеллектуального упадка Анхеля Гуимеру (Анхель. Гуимера был (это я узнал позднее) создателем общества, где я выступал. Получился такой скандал, что президент вышеназванного общества на следующий же день подал в отставку), умершего несколько лет назад, которого я знал, как самого святого из каталонских сепаратистских писателей.
Едва я сказал: "Эта лоретка, эта огромная волосатая гниль, которая носит имя Анхель Гуимера...", как понял, что моя конференция завершилась. Публика в истерике стала швырять в меня стульями и бросилась штурмовать трибуну. Мне наверняка бы не поздоровилось, если бы не вмешались дежурившие в тот день служители. Усаживая меня в такси, они сказали: "Ну и смельчак же вы!" Думаю, я и в самом деле проявил хладнокровие, но настоящее мужество показали именно служители, которые приняли на себя удары, предназначенные мне.
После этого инцидента меня пригласила группа революционеров, тяготеющая к анархизму:
- У нас, — сказал президент, — вы можете говорить все, что угодно, и чем это будет сильнее, тем лучше.
Я согласился и только попросил, чтобы для меня приготовили большой, как можно длиннее, батон и ремни, чтобы можно было его привязать. В вечер конференции я пришел на несколько минут раньше, чтобы наметить сценарий своего выступления. Мне показали большой хлеб, который мне отлично подходил. Я объяснил, что в определенный момент сделаю знак и скажу: "Принесите его". Два помощника принесут хлеб, возложат его мне на голову и закрепят ремнями, завязав их у меня подмышками. Эту операцию надо было произвести с максимальной серьезностью. Лучше всего, если оба помощника будут мрачны. Я оделся вызывающе элегантно, и мое появление на трибуне было встречено бурей. Свистки заглушали аплодисменты. Кто-то сказал: "Пусть сперва говорит". И я выступил. На сей раз это была не апология маркиза де Сада — я нес самую отборную похабщину, выдавал самые крутые выражения, какие мне когда-либо приходилось произносить. Несомненно, это было первый раз, когда такое кто-то осмелился говорить публично. Я поддерживал естественный и свободный тон, будто бы речь шла о дожде или прекрасной погоде. Аудитории стало дурно — там были нежные, гуманные анархисты, многие из них привели с собой жени дочерей, сказав им: "Сегодня мы славно повеселимся, слушая чудачества Дали, славного мелкобуржуазного идеолога, который заставляет выть таких же, как он". Я продолжал выступать, перемежая ругательства несколькими философскими мыслями о Карле Марксе, материализме и идеализме. Но похабщина все же преобладала, пока какой-то анархист, строгий, худощавый и красивый, как святой Иероним, не встал и не прервал меня, с достоинством заметив, что мы не в борделе и среди публики есть женщины. Я ответил ему, что анархистский центр тем более не церковь и что раз здесь находится моя собственная жена и слушает, что я говорю, их жены тем более могут меня послушать. Воцарилась минутная тишина, но новый поток похабщины, выданной все с той же непосредственностью, больше того, богохульства, заставили зал побагроветь. Мне трудно было различить, что означает эта краска — бешенство или удовольствие. Я считал, что наступил психологически подходящий момент, и махнул рукой помощникам, стоявшим за кулисами. Их неожиданное появление вызвало эффект, которого я не ждал. Пока у меня на голове устанавливали длинный батон, поднялся шум и все превратилось в хаос. Зараженный общей истерией, я стал читать свое знаменитое стихотворение о "смердящем осле". Врач-анархист с белой бородой и красным, как у рака, лицом, вдруг разошелся в настоящем приступе безумия. Понадобился десяток людей, и его с трудом успокоили. Представьте себе эту сцену, в которой занято немало народу... Короче, вечер закончился общей суматохой. Организаторы были довольны. Они сказали мне:
- Вы, может быть, немного переборщили, но это было здорово!
Какой-то мужчина подошел ко мне поговорить. Он выглядел беззастенчивым здоровяком и жевал листья мяты, которые вынимал из бумажного кулька. Его ногти были черны от грязи, что меня очаровало.
- Всю жизнь, — сказал он мне, — я был анархистом. Питаюсь только травами и время от времени крольчатиной. Вы мне понравились, но есть другой, кто нравится мне еще больше. Вы не поверите, если я скажу, кто это. И Иосиф никогда не переубедит меня (очевидно, Иосиф Сталин!). Наоборот, это Гитлер. Если вы немного поскоблите его поверхность, то найдете там Ницше. Так вот, этот Гитлер — un morros de con, способный одним пинком взорвать Европу. Понимаете?
И перед тем, как отойти от меня, он показал мне кулек с мятой и хитро подмигнул:
- Привет! И до настоящего боя!
В Барселоне того времени была такая идеологическая мешанина, по сравнению с которой Вавилонская башня была просто детской игрой. Все расходились, умножались, разделялись, схватывались и преобразовывались в одном водовороте, и с каждым днем росла всеобщая ненависть. Были три компартии, каждая из которых претендовала на одного члена правительства, три-четыре разновидности троцкистов, аполитичных синдикалистов, множество анархических группировок, более или менее зависящих от F.A.I (Иберийская анархическая федерация (прим. пер.), чистые сталинисты и сепаратисты, левые республиканцы и пр. Левые, как и правые, были страшно раздроблены. Весь мир предчувствовал, что вскоре в Испании случится что-то невероятное, всемирный потом и ливень архиепископов, хвостатых роялей и смердящих ослов. Один фигерасский крестьянин при мне нашел точное определение положения в стране:
- Если еще протянется вся эта политическая борьба, мы придем к такой путанице, что сам Иисус Христос, спустившись на землю с часами на руке, не сможет узнать, который час!
По возвращению в Париж мы переселились с улицы Бекерель, 7 на улицу Гогена, 7. Это современное здание казалось мне наказанием, придуманным архитекторами специально для нищих. А мы были бедны! Не в состоянии обладать удобствами Людовика XV, мы избрали широкие, открытие свету окна, хромированные столы и зеркала повсюду. У Гала был дар — где бы мы не поселялись, она заставляла все блестеть. Но эта аскетическая строгость пробуждала во мне вкус к роскоши. Я чувствовал себя кипарисом, растущим в ванной.
Впервые я понял, что в Париже меня ждут, что с моим отсутствием образовался вакуум. Что делать дальше? Две барселонские конференции избавили меня от остатков патологической застенчивости. Теперь я знал, что стоит мне захотеть — и я могу увлечь публику до неистовства. Во мне росло желание встретиться с "новой плотью", новой страной, не зараженной послевоенной гнилью. Америка! Я хотел съездить туда, повезти туда свои идеи, возложить хлеб на этот континент. Джулиан Леви прислал мне газетные вырезки — отклики на маленькую выставку, которую он недавно организовал в Нью-Йорке: с моими мягкими часами и одолженными у других владельцев работами. Продано было немного, но выставка тем не менее прошла с успехом. Об этом свидетельствовали вырезки, во сто крат более объективные и информативные, нежели европейская критика. В Париже каждый осуждает и выносит приговор с единственной точки зрения — собственных предпочтений. В Европе я был окружен лишь сторонниками, которые все тянули в разные стороны и были друг против друга. Америку еще не затронула эта гражданская война. То, что у нас сулило уже трагическое будущее, для них было лишь забавой. Кубизм в Соединенных Штатах никогда не имел никакого другого значения, как уже устоявшегося опыта. Далекие от борьбы, нетерпеливые, не имея что терять и что защищать или побеждать, они позволяли себе быть трезвыми и с непосредственностью видели то, что принесет им наибольшую пользу, то есть меня. В Европе ошибаются, когда думают, что Америка не способна на поэтическую интуицию и интеллектуальное чутье. Осечки происходят не по традиции или из-за недостатка вкуса, но в силу атавистических опасений. Америка выбирает не опытом или сердцем, а лучше — могучей биологической силой. Она знает, чего ей не хватает и чего у нее нет. И все, что ей не хватает в духовном плане, я дам ей в своих паранойальных произведениях.
Мысль об Америке нашла подкрепление во время моей встречи с Альфредом Барром, директором Нью-Йоркского музея современного искусства. Я познакомился с ним на ужине у виконта Ноайе. Он был молод, бледен и очень печален. Его порывистые жесты напоминали движения птиц, отыскивающих корм. И в самом деле, он искал современные ценности и мудро отделял зерна от плевел. Его познания в современном искусстве показались мне невероятными. Я поражался ему, зная консерватизм французских музеев, игнорировавших Пикассо. Господин Барр предсказал мне блестящий успех в Соединенных Штатах, если я туда отправлюсь собственной персоной. Гала и я решили отправиться в путь. Увы! Как это сделать без денег?
Тут мы познакомились с американкой, которая купила "Мулен де Солей" в саду Эрменонвиль. Нас познакомил Рене Кревель, приведя меня на обед в ее парижскую квартиру. На обеде все было белым, и только скатерти и тарелки были черными. Если сделать фотографию, то негатив превратился бы в позитив. Вся еда была белой. Пили мы только молоко. Портьеры, телефон, ковер были белыми и сама хозяйка была во всем белоснежном. Она вскоре заинтересовалась моей идеей тайного общества, и мы решили построить печь, способную выпечь батон длиной в пятнадцать метров. Эрменонвильского пекаря со "странными" вкусами мы посвятим в тайну. Белую американку, как бы с черного негатива, звали Керри Кросби. На каждый уик-энд нас приглашали в "Мулен де Солей". Еду подавали в конюшне, заваленной соломой. На первом этаже была потрясающая библиотека. В каждом углу в ведерках со льдом стояли бутылки шампанского. Приглашенных всегда было много: сюрреалисты и светские люди, которые чуяли, что там "что-то происходит". Патефон играл без передышки "Ночь и день" Коля Портера. Мне в руки попали первые номера "New Yorker" a и "Town and Gauntry". Я раскрыл их и наслаждался фрагментами репродукций. "Хочу в Америку, хочу в Америку..." Это было уже навязчивой идеей. Гала утешала меня:
- Мы поедем, как только у нас появится хоть немного денег...
Но, как назло, дела шли все хуже. Пьер Коль предупредил нас, что контракт не возобновят. Денежных забот все прибывало. У коллекционеров, способных купить картины Дали, их уже было немало, и нельзя было рассчитывать на новые покупки. Порт-Льигат поглотил все наши запасы, а также гонорары за несколько книг, изданных для узкого круга друзей. Мое влияние достигло зенита, а мои финансовые возможности клонились к закату. Внешне смирясь, я постоянно был в состоянии затаенного бешенства. Еще с Малаги я решил заработать кучу денег, но так и не сумел сделать это. Ну посмотрим же. Я непрестанно бесновался. На улице я рвал пуговицы своего плаща, кроша их зубами, и топал ногой так сильно, будто хотел провалиться сквозь асфальт.
Вечером, возвращаясь домой после целого дня безуспешных хлопот, в конце бульвара Эдгара Кинэ я увидел безногого слепого, сидевшего в коляске и руками вращавшего резиновые колеса. Желая пересечь дорогу, он остановился на краю тротуара, достал палку и сильно постучал ею о землю, призывая на помощь. В этой дерзости и самоуверенности было что-то неприятное. Он требовал, чтобы его перевезли через дорогу. На тротуаре было пусто, я был единственным пешеходом. Неподалеку стояла проститутка и смотрела на меня. Я подошел к слепому и грубым ударом ноги толкнул коляску сзади. Она перелетела через дорогу и стукнулась о противоположный тротуар. Слепой мог вылететь из коляски, но он, хитрец, как будто предвидел удар и схватился за поручни обеими руками. Теперь и я перешел дорогу и подошел к коляске, чтобы посмотреть на него. Он сразу же понял, что я — тот человек, который только что толкнул его. У него сразу изменилось выражение лица, он не стал возмущаться, а принял покорный и скромный вид, как и подобало при его физическом состоянии. Я понял, что если бы потребовал у слепого денег, он отдал бы мне их, невзирая на собственную скупость.
Так я открыл, что нужно предпринять, чтобы пересечь Атлантику. Я не был безногим, слепым, нищим, жалким, не бил палкой о землю, бесцеремонно требуя от незнакомых людей помочь мне переплыть океан, отделяющий от Америки. Нет, меня не угнетала совесть. Наоборот, я победно сиял. Было ясно: не стоит ждать помощи тигра, особенно голодного. Оставалось только взять в руки палку слепого и стучать по земле. Я не паралитик, пора действовать.
На оставшиеся деньги я заказал два места в поезде к пароходу "Шамплэн" — он должен был отплывать через три дня. Надо было найти остальную сумму, чтобы оплатить каюту и не меньше двух недель прожить в Нью-Йорке. Три дня я мотался по Парижу, вооружившись символической палкой слепого, которая стала в моих руках магической палкой гнева. Я стучал без разбора и почтения, и повторился миф о Данае. После того как я три дня тряс палку Фортуны, Даная решила отдаться наслаждению, и небольшой золотой дождик позволял с уверенностью смотреть на предстоящий отъезд. Я чувствовал такую усталость, будто без передыху занимался любовью шесть раз подряд. Я боялся опоздать на пароход и мы пришли на вокзал на три часа раньше отхода трансатлантического поезда. Я смотрел на часы и на носильщиков, боясь, что они подведут. Гала держала меня за руку, чтобы я не нервничал. Но я знал, что успокоюсь только на борту. Когда я был уже в поезде, прибыли репортеры и фотографы и попросили меня выйти, чтобы сделать несколько снимков рядом с локомотивом. Но им пришлось довольствоваться тем, что я снялся у окна купе. Я боялся, что поезд тронется во время фотографирования, и дал фотографам абсурдное объяснение:
- Локомотив — не пропорциональный со мной объект. То ли я слишком большой, то ли он слишком маленький.
Даже на "Шамплэне" я не совсем избавился от страха не добраться до Америки. Мы оказались в открытом море.и меня охватил страх перед океанскими просторами. Мне еще никогда не приходилось оставлять континент. Кроме того, мне казались подозрительными треск и скрип корабля: он какой-то слишком большой и слишком тяжелый в управлении, чтобы избежать катастрофы. Я был самым исполнительным пассажиром и при любом сигнале тревоги надевал спасательный пояс на четверть часа раньше остальных. Хуже того, я заставлял делать то же Гала, что возмущало ее или смешило до слез. Входя в каюту, он всегда видела меня читающим лежа в спасательном поясе. Я вздрагивал от мысли, что могу стать жертвой кораблекрушения, и неодобрительно косился на морских офицеров: они казались мне слишком беззаботными. Я постоянно пил шампанское, чтобы набраться храбрости и избавиться от морской болезни, которой, к счастью, не было.
Керри Кросби также плыла на "Шамплэне". Разочарованная тем, что ей не удалось осуществить в Эрменонвиле наш проект пятнадцатиметрового батона, она потребовала от капитана: прикажите испечь нам французский хлеб наибольшей длины! Нас свели с хлебопеком, который обещал сделать батон в 2,5 метра длиной, а внутри для прочности будет деревянная палка. На другой день мне принесли в купе хлеб, роскошно завернутый в целлофан. Я хотел интриговать им газетчиков, которые придут брать у меня интервью. Все на борту неприязненно отзывались о развязных и бескультурных репортерах, терзающих нас вопросами, не переставая жевать жвачку. Каждый претендовал, что нашел средство избежать их, но это было не более чем лицемерие, так как все умирали от желания дать интервью. Я, наоборот, твердил:
- Я обожаю публичность. И если мне привалило такое счастье, что журналисты узнали, кто я, и задают мне вопросы, я накрошу им от моего хлеба, как святой Франсуа птицам.
Мои слова отдавали безвкусицей и собеседники показывали мне это, высоко подымая брови и прикусывая губы. А я упрямо спрашивал у каждого:
- Как вы думаете, мой хлеб произведет впечатление на журналистов?
Я снял целлофан и завернул хлеб в газету, чтобы более эффектно развернуть его перед фотографами и репортерами... Мы прибыли в Нью-Йорк и пока совершали все необходимые формальности, меня предупредили, что журналисты ждут меня в моей каюте. И со мной случилась та же незадача, что и с Диогеном, когда он вылез из своей бочки голый с зажженной свечкой в руке. Никто не спросил у него, чего он ищет. Никто из журналистов так и не спросил о моем хлебе, который я держал то подмышкой, то вертикально, как палку. Зато они оказались удивительно осведомленными о моей личности, моих произведениях и подробностях моей личной жизни.
- Это правда, — спросил один из них, — что вы недавно написали портрет своей жены с двумя жареными котлетами через плечо?
- Да, это так, но котлеты не жареные, а сырые.
- Почему?
- Потому что Гала тоже сырая.
- А какая же связь между котлетами и вашей женой?
- Я люблю котлеты — и люблю свою жену; не вижу причины не писать их вместе.
Бесспорно, эти журналисты дают сто очков вперед европейским собратьям. У них холодный и обостренных вкус к "нонсенсу", они в совершенстве владеют своей профессией и хорошо знают, что можно извлечь из любой "истории". Их нюх на сенсацию позволяет сразу же выхватить жареный факт и приготовить из него пищу для нескольких миллионов голодных читателей. В Европе журналист отправляется на интервью с уже составленной статьей. Он идет лишь для того,.чтобы подтвердить свое мнение или мнение своей газеты, а читателю предстоит распутывать, прав он или нет. Европа знает толк в истории, но не в журналистике.
В день моего приезда в Америку журналисты вернулись после утренней охоты с хорошей добычей и парой сырых котлет, которые они победно подбрасывали вверх. В тот же вечер читатели съели сырые котлеты и еще сегодня, я знаю, в отдаленных от Нью-Йорка штатах продолжают перемалывать мои кости...
Я вышел на мостик "Шамплэна" и сразу увидел зеленосеро-грязно-белый Нью-Йорк, похожий на огромный готический рокфор. Я любитель рокфора — и я воскликнул:
- Нью-Йорк приветствует меня!
И я тоже приветствовал его истинно космическое величие. Нью-Йорк, ты есть Египет! Но Египет наизнанку: фараоны воздвигли пирамиды рабства, а ты воздвигаешь пирамиды демократии, чтобы победить рабство!
На другой день я проснулся в шесть утра на седьмом этаже отеля "Сент-Мориц" после продолжительного сна, полного эротики и львов. Хорошенько продрав глаза, я с удивлением услышал львиный рык, который как будто издавали преследовавшие меня во сне звери. Рык, как мне показалось, сопровождался кряканьем диких уток и плохо различимыми криками других животных и птиц. И вместе с тем царила почти полная тишина. Я ожидал встретить город адского грохота — и вот нашел тишь, едва нарушаемую львиным рыком. Этажный гарсон принес мне завтрак, он оказался канадцем и отлично говорил по-французски. Он подтвердил, что я слышал именно львиный рев, так как мы жили над зоопарком Центрального Парка. В самом деле, в окна я увидел не только клетки, но и резвящихся в бассейне тюленей.
Весь опыт этого дня противоречил постоянным клише о "современном механическом городе", которыми пичкали нас эстеты европейского авангарда в качестве примера антихудожественности и выхолощенности. Нет, Нью-Йорк не только не был таким современным городом, но и не будет. Перед модернизмом Нью-Йорк испытывает страх.
Я был приглашен на коктейль-парти в дом на Парк-Авеню — уже на его фасаде проявлялся яростный антимодернизм. Это было новехонькое здание, и бригада рабочих, вооруженных пистолетами с черным дымом, скользила по слишком белым стенам, чтобы придать им слегка закопченный оттенок, столь присущий Парижу. В это же время европейские архитекторы,. Корбюзье и другие, ломали головы, как открыть новые дешевые материалы, которые не темнеют, чтобы имитировать так называемый нью-йоркский стиль. Даже в лифте, заметил я, освещение не было электрическим, горела большая свеча. В глубине комнаты висела довольно удачная репродукция Эль Греко, обтянутая тесьмой из красного испанского велюра. Велюр, по-моему был настоящим, может быть, XVI века. И это еще не все. Квартира не обманула моих ожиданий, здесь встречались готический стиль, испанское Возрождение, Дали и два органа...
Весь день после обеда я потратил на посещение других апартаментов и номеров отеля. Мы переходили от одной коктейль-парти к другой. Многие были в том же здании и получалась забавная путаница, усложненная моим незнанием английского языка. Общее впечатление было таково: Нью-Йорк — город без электричества, освещается исключительно свечами. Повсюду, где был электрический свет, его камуфлировали абажурами в форме юбок эпохи Людовика XVI, пергаментными рукописями или партитурами Бетховена.
По вечерам я посещал храм кинематографа. Его украшали разнообразные бронзовые статуи от Ники Самофракийской до фигурок Карпо, скабрезных анекдотических картин, обрамленных невероятными позолоченными лепными багетами. Виднелся какой-то фонтанчик в форме соцветия — самой крайней безвкусицы. И повсюду органы, органы...
Перед тем, как идти спать, я выпил последнее виски в баре отеля "Сент-Мориц" в компании церемонного квакера в высокой шляпе. Я встретил его на скромной свадьбе в грязном ночном кабачке Гарлема. Он не отставал от меня и вполне сносно говорил по-французски, так что я его понимал. Я понял, что он хочет поделиться со мной тайной. Гала тоже почувствовала это, поскольку сказала ему простодушно:
- Мне кажется, вы живете в том же состоянии души, как и сюрреалисты.
Человек расслабился и рассказал нам, что он и в самом деле квакер из совершенно оригинальной духовной секты. Ни один из друзей не знал его тайны, до, поскольку я был сюрреалистом, он собирался поделиться ею со мной, так как надеялся, что я его пойму. Благодаря недавнему открытию, члены секты могли беседовать с покойниками. Это было возможно лишь в течение четырех месяцев после смерти, пока душа усопшего витала еще над местом упокоения. Гала просила более подробно рассказать об этом. Квакер только и ждал ее слов, чтобы пуститься в объяснения.
- С помощью резиновой присоски я прикладываю к стене маленькую алюминиевую трубку. И вот уже два месяца после смерти моего отца каждый вечер беседую с ним перед сном.
Я намекнул ему, что приближается час беседы с усопшим и нам пора расставаться...
Перед тем как уснуть на второй нью-йоркский день, я перебирал в воображении все подробности первой встречи с Америкой. Нет, тысячу раз нет, поэзия Нью-Йорка заключалась не в том, что нам навязывали, и, уж конечно, не в суровой архитектуре Рокфеллер-Центра. Нет, поэзия НьюЙорка была старинной и живой, как поэзия мира, как поэзия вечности...
Каждое утро я выходил прогуляться в одиночестве по Нью-Йорку с хлебом подмышкой. Как-то я зашел в бистро на 57 авеню, заказал глазунью и стал заедать ее, откусывая прямо от длинного батона. Все вокруг изумились. Меня тут же окружили люди и стали задавать множество вопросов, которых я не понимал. Я мог только пожимать плечами и застенчиво улыбаться.
Понемногу хлеб высыхал и крошился. Пора избавляться от него. Но как это сделать? Как-то около отеля "ВальдорфАстория" батон переломился надвое. Пробило двенадцать — час привидений, и я решил пойти побоедать в "Sert-Roum". Только я стал переходить дорогу, как поскользнулся и упал. Оба обломка батона упали довольно далеко от меня. Прибежал полицейский и помог мне подняться. Я поблагодарил его и сделал вид, что ухожу прихрамывая. Сделав десяток шагов, я вернулся, чтобы взглянуть на куски батона. Но они исчезли. Не осталось даже следа. Эта пропажа осталась для меня загадкой. Хлеба не было ни в руках полицейского, ни в руках прохожих. У меня создалось впечатление, что происходит нечто субъективно безумное — хлеб где-то здесь, у меня перед глазами, но я не вижу его и не могу разобраться в своих чувствах.
Так я наткнулся на открытие, которое пообещал себе представить в Париж, в Сорбонну под вызывающим названием: "Хлеб-невидимка". В своем сообщении я изложу и объясню феномен внезапной невидимости некоторых предметов — разновидность отрицательной галлюцинации. Не видишь того, на что смотришь, но не потому, что невнимателен, а из-за галлюцинаторного феномена. Возможность вызвать этот феномен по своему желанию, видимо, позволит сделать невидимыми физически реальные предметы и придаст паранойальной магии одно из самых эффектных орудий. У всех открытий, таким образом, есть одна отправная точка: Колумб открыл Америку в поисках антиподов, алхимики в поисках философского камня изобрели сплавы, а я, желая доказать навязчивую идею хлеба, открыл его невидимость. Это была та же проблема, которую я так и не смог разрешить полностью в своем портрете "Человекневидимка". Но то, что не доступно человеку, доступно хлебу.
Моя выставка у Джулиана Леви пользовалась большим успехом. Большинство полотен нашли покупателей, и пресса, хотя и агрессивная, не подвергала больше сомнениям мой дар художника. Я должен был отбыть в Европу на теплоходе "Нормандия", он отправлялся из порта в десять часов утра. Накануне вечером Керри Кросби с несколькими американскими друзьями организовала в мою честь вечерний бал в "Coq Rouge". Бал, связанный с галлюцинациями. Этот бал прославился в Соединенных Штатах и впоследствии породил множество других праздненств в различных городах провинции. Тема "Сюрреалистическая мечта" разбудила в некоторых американских головах безумную фантазию. Меня трудно чем-либо удивить, но и я был приятно поражен этим бурным и ярким ночным балом в "Сoq Rouge". Одни светские дамы появились совершенно обнаженными, в шапочках в виде птичьих голов. Другие изображали ужасные раны и увечья и цинично уродовали свою красоту, воткнув в кожу английские булавки. У одной тонкой, бледной и остроумной молодой женщины на ситцевом платье был "живой" рот, а на щеках, подмышками, на спине, как страшные опухоли, выпучивались глаза. Человек в окровавленной ночной сорочке нес на голове тумбочку, удерживая ее в равновесии. Когда он открыл дверцу тумбочки, из нее вылетела стая колибри. Посреди лестницы была установлена ванна с водой, которая каждое мгновенье могла вылиться на гостей. Вечер шел полным ходом, когда привезли огромную тушу быка, освежеванного, со взрезанным брюхом, подпертым костылем и фаршированным фонографами. Гала была одета "очаровательным трупом". На голове у нее была кукла, изображающая крупного ребенка с животом, изъеденным муравьями, и с черепом, раздираемым фосфоресцирующим омаром.
На другой день, ни о чем не подозревая, мы уехали в Европу. Я говорю "ни о чем не подозревая", имея в виду скандал после "бала, связанного с галлюцинациями" — об этом мы узнали только в Париже. В то время как раз вызывали в суд похитителя ребенка семейства Линдберг, и французский корреспондент газеты "Пети Паризьен" господин де Русей де Саль не нашел ничего лучше, как телеграфировать в своем ежедневном отчете, что жена Сальвадора Дали отправилась на бал, держа на голове кровавый образ ребенка Линдбергов. Он описывал нью-йоркский скандал, которого никто, кроме него, не видел. Зато в Париже эта новость разошлась по всем кварталам и произвела настоящий фурор. Меня это ужасно разозлило, и отныне я решил больше не связываться с сюрреализмом, а быть самим собой. Группа распалась, и целая фракция, подчиняясь лозунгам Луи Арагона, этого маленького нервного Робеспьера, слепо эволюционировала к коммунизму. Кризис разразился в тот день, когда я предложил создать машину размышлений, которая состояла бы из кресла-качалки, уставленного стаканами с теплым молоком. Арагон возмутился:
- Покончим с эксцентричностями Дали! Теплое молоко — детям безработных!
Бретон, понимая, какую опасность представляет коммунистическая фракция, решил исключить Арагона и его сообщников: Бунюэля, Юника, Садуля и пр. Рене Кревель был единственным искренним коммунистом. Он не решился следовать Арагону в его направленности к интеллектуальной посредственности. Остался в стороне и от нашей группы, а немного позднее, не в силах разрешить драматические противоречия послевоенных проблем, покончил с собой. Кревель был третьим сюрреалистом, который покончил с собой, таким образом подкрепив ответ на анкету, проведенную движением в самом начале: "Самоубийство — это выход?" Я тогда ответил отрицательно, обусловив своим "нет" продолжение своей безумной деятельности. Иные кончали медленным самоубийством, утопая в болтовне на террасах кафе. Меня же никогда не интересовала политика. Я нахожу ее смешной и жалкой, хотя порой и опасной. Наоборот, я изучал историю религий, особенно католичества, которое с каждым днем казалось мне все более "совершенной архитектурой". Я отдалился от группы сюрреалистов, без конца переезжая:Париж-Порт-Льигат-Нью-Йорк-Париж-ПортЛьигат. Мои появления в Париже заставляли меня делать многочисленные выходы в свет. Я производил впечатление на очень богатых людей, так же как и на бедняков в ПортЛьигате. Лишь средний класс оставлял меня без внимания. Вокруг сюрреалистов толпились тогда мелкие буржуа, фауна плохо отмытых неудачников. Они шарахались от меня, как от чумы. Трижды в месяц я посещал Бретона, раз в неделю — Пикассо и Элюара и никогда не встречался с их учениками. Но светских людей я видел каждое утро и каждый вечер. Большинство этих людей не отличались интеллигентностью. Их жены носили тяжкие, как мое сердце, драгоценности, слишком сильно душились и восторгались музыкой, которую я терпеть не мог. Но я оставался каталонским крестьянином, наивным и хитрым, в теле которого жил король. У меня был свои претензии, и я не мог отделаться от заманчивого волнующего образа: обнаженная светская дама, усыпанная драгоценностями и в пышной шляпе, бросается к моим ногам (я слышал, как один каталонский крестьянин дурно о ком-то отзывался: "Представь себе, какая он свинья, — такая грязь, как у нас меж пальцев на ногах, у него между пальцами рук!"). Вот чего я желал больше всего.
Меня захватил приступ элегантности, напоминающий мадридский. Элегантность казалась мне отличительным знаком рафинированной эпохи, трубным гласом дозорного религии. На самом деле, ничего нет трагичней и тщетнее моды. Точно так же, как война 1914 года прошла под знаком мадемуазель Шанель — ателье мод Эльзы Скиапарелли предвестило наступление новой войны, войны, которая уничтожит социальную революцию, красную или белую.
Как я оказался прав и на сей раз! Несколько лет спустя немецкие войска войдут в Биарриц, одетые по моде Скиапарелли и Дали, в накидках, цинично маскированных мехом животных и зеленой растрепанной листвой, только что сорванной во Франции. Душой ателье Скиапарелли была Беттина Бержери, похожая на богомола и знающая об этом сходстве. Это самая фантастическая женщина в Париже, супруга Гастона Бержери, бывшего посла в Москве и Анкаре. Гастон Бержери — уникальное существо, с голубыми глазами северянина и умом Стендаля. Беттина, мадемуазель Шанель и Руси Серт (урожденная княжна Мдивани) остаются, несмотря на смерть и разлуку, моими лучшими друзьями...
Лондон открыл мне свет прерафаэлитства, которое только я мог отличить и распробовать. Питер Уотсон владел безупречным вкусом в архитектуре и мебели. Он покупал все картины Пикассо, которые чем-то напоминали ему Россетти. Эдвард Джеймс, самый богатый, естественно, покупал картины Дали. Лорд Барнерс, как скафандром, защищенный оправой юмора, невозмутимо присутствовал на прекрасных концертах, устроенных графиней де Полиньяк в ее бывшем салоне, украшенном Хосе-Мария Сертом. У Миссии Серт, первой жены Серта, варились самые содержательные парижские сплетни. Других сплетен, литературносветских, можно было отведать по четвергам вечером в светло-сером салоне Мари-Луизы Буке, где я встречал иногда Воллара и даже Поля Пуаре. Весной у графини де Полиньяк было чудесно. Из сада доносился струнный квартет, а в салоне свечи озаряли картины Ренуара и пастельную живопись настоящего копрофага Фатена-Латура. Повсюду стояли печенье, конфеты и сахар. У виконтессы Ноайс было наоборот: контрапункт литературы и живописи, традиции Гегеля, Людовика Баварского, Гюстава Доре, Робеспьера, де Сада и Дали. Здесь мы были как дома, но вели себя как нельзя более почтительно.
Задавали также балы и обеды у господина Реджинальда Феллоуза. Здесь двойным разочарованием было бы не услышать беседу Гертруды Стайн и не увидеть ее в платьях, придуманных специально для нее Жаном Кокто. И снобизм и элегантность были здесь наилучшего качества.
Герцог и герцогиня де Фосиньи-Люсенж обладали самым бесспорным "тоном", столь же сильным, как "figura", испанская походка. У княгини этот тон отдавал немного экзотическим душком элегантных образов Обри Бердслея. В ней всегда было нечто, вышедшее из моды и способное породить моду. Ее анахронизмы казались современными, она была женщина, в самом точном смысле одаренная парижской элегантностью.
Граф и графиня де Бомон были театральным ключом для всех этих людей. Войти к ним значило войти в театр. Можно было понять это, лишь увидев картину Пикассо "серого" периода, повешенную на серебряных трубах органа. Этьен де Бомон говорил как театральный герой и носил очень редкие замшевые туфли. Все хореографические замыслы Дягилева и других русских балетов рождались в его саду, где на деревьях висели искусственные цветы. Можно было запросто встретить у них Мэри Лоуренсин, полковника Рока, Леонида Массина, Сержа Лифаря (мертвого от усталости и выглядевшего как труп), магараджу Капурталского, посла Испании и сюрреалистов. Парижский "свет" становился узким и предвещал поражение 1940 года. Поразительные десны Фернанделя (я считаю Фернанделя самым реалистичным и лучшим из комиков. Если б не помешала война, я написал бы его портрет в костюме карлика в духе Веласкеса.) очаровательно контрастировали с породистой призрачной бледностью княгини Натали Палей, одетой в тончайшее платье от Лелонга. Генри Бернстайн, галантный ночной Казанова, рассказывал цинично и сентиментально развязку сплетни о лице в блюде спагетти. Повсюду мелькала борода Бебе Бернара, которая, не считая моих усов, была самой интеллигентной бородой художника в Париже, — в пятнах опиума и романского декаденса под Ле Найн. В Париже, еще пестрящем реминисценциями Людовика XV, представленными бразильской аптекарский парой Артуро Лопеса, все было готово для распутинства, Бебе-дендизма и Гала-Далинизма. Кроме редких выдающихся полотен, Бернар обладал тремя вещами, которые я считал привлекательными и милыми: его грязнота, его глаза и его интеллигентность. А Борис Кошно, выбритый с яростью и тщательностью казака, "освящал" русские балеты, быстро ел и очень быстро говорил, откланиваясь перед десертом с тем, несомненно, чтобы съесть его в другом месте. Когда он возбуждался, то краснел по странному контрасту с белой рубашкой, приобретая вид французского флага. Хосе-Мария Серт был самого иезуитского испанского ума человек. Он выстроил себе дом в трех часах от Порт-Льигата. Макс Янг было, конечно, самым бедным и самым роскошным местом в Европе. Гала и я собирались провести там неделю. В конце лета туда сбежалась вся парижская группа и мы прожили там несколько дней, которые остались лишь ностальгическим воспоминанием блестящего и бесподобного послевоенного периода. Очарование, убаюкиваемое музыкой испанских танцев и всеми морскими прелестями Коста-Брава, было, к сожаленю, прервано автомобильной аварией на дороге из Паламоса в Фигерас, в которой погибли князь Алекс Мдивани и барон Тиссен. Сестра Алекса Руси угасла четыре года спустя, не вынеся горя. Чтобы доказать, насколько я ее любил, достаточно просто сказать, что она как две капли воды похожа на портрет юной дочери Вермеера в музее "La Haye".
Не торопитесь судить слишком строго героев отчаянной и романтической послевоенной Европы. Пройдет век, прежде чем можно будет увидеть снова поэтов и женщин, кончающих жизнь самоубийством от одного только "да" или "нет". Очень немногие из нас переживут катаклизмы. Континент, который мы так любили, утонет в руинах, не оставив в Современной Истории ни памяти, ни славы.

<< предыдущая глава Тайная жизнь Сальвадора Дали, написанная им самим следующая глава >>

Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика
©2007—2017 «Жизнь и Творчество Сальвадора Дали»